Евгений Евтушенко — Фуку

Поэма

Сбивая наивность с меня,
малыша,
мне сыпали ум с тараканами
в щи,
мне мудрость нашёптывали,
шурша,
вшитые
в швы рубашки
вши.
Но бедность — не ум,
и деньги — не ум,
и всё-таки я понемножечку
взрослел неумело,
взрослел наобум,
когда меня били под ложечку.
Я ботал по фене,
шпана из шпаны,
слюнявил чинарик подобранный.
Кишками я выучил голод войны
и вызубрил родину рёбрами.
Мне не дали славу —
я сам её взял,
но, почестей ей не оказывая,
набил свою душу людьми,
как вокзал
во время эвакуации.
В душе моей больше чем семьдесят стран,
все концлагеря,
монументы,
и гордость за нашу эпоху,
и срам,
и шулеры,
и президенты.
Глотая эпоху и ею давясь,
но так, что ни разу не вырвало,
я знаю не меньше, чем пыль или грязь,
и больше всех воронов мира.
И я возгордился,
чрезмерно игрив.
Зазнался я так несусветно,
как будто бы вытатуирован гриф
на мне:
«Совершенно секретно».
Напрасно я нос задирал к потолку,
с приятцей отдавшись мыслишкам,
что скоро прикончат меня —
потому,
что знаю я многое слишком.
В Гонконге я сам нарывался на нож,
я лез во Вьетнаме под пули.
Погибнуть мне было давно невтерпёж,
да что-то со смертью тянули.
И я пребывал
унизительно жив
под разными пулями-дурами.
Мурыжили,
съесть по кусочкам решив,
а вот убивать и не думали.
Постыдно целёхонек,
шрамами битв
не очень-то я изукрашен.
Наверно, не зря ещё я не убит —
не слишком я мудростью страшен.
И горькая мысль у меня отняла
остатки зазнайства былого —
отстали поступки мои от ума,
отстало от опыта слово.
Как таинство жизни за хвост ни хватай —
выскальзывает из ладоней.
Чем больше мы знаем поверхностных тайн,
тем главная тайна бездонней.
Мы столькое сами на дне погребли.
Познания бездна проклятая
такие засасывала корабли,
такие державы проглатывала!
И я растерялся на шаре земном
от явной нехватки таланта,
себя ощущая, как будто бы гном,
раздавленный ношей Атланта.
Наверное, так растерялся Колумб
с командой отпетой, трактирной,
по крови под парусом двигаясь в глубь
насмешливой тайны всемирной…

A у меня не было никакой команды.

Я был единственный русский на всей территории Санто-Доминго, когда стоял у конвейера в аэропорту и ждал свой чемодан. Наконец он появился. Он выглядел, как индеец после пытки конкистадоров. Бока были искромсаны, внутренности вываливались наружу.

— Повреждение при погрузке… — отводя от меня глаза, мрачновато процедил представитель авиакомпании «Доминикана».

Затем мой многострадальный кожаный товарищ попал в руки таможенников. Чьими же были предыдущие руки? За спинами таможенников, копавшихся в моих рубашках и носках, величественно покачивался начинавшийся чуть ли не от подбородка живот начальника аэропортовской полиции, созерцавшего этот в прямом смысле трогательный процесс. Начальник полиции представил бы подлинную находку для золотолюбивого Колумба — золотой «Ролекс» на левой руке, золотой именной браслет на правой, золотые перстни с разнообразными драгоценными и полудрагоценными камнями чуть ли не на каждом пальце, золотой медальон с мадонной на мохнатой груди, золотой брелок для ключей от машины, сделанный в виде миниатюрной статуи Свободы. Лицо начальника полиции лоснилось так, как будто заодно с чёрными жёсткими волосами было смазано бриолином. Начальник полиции не опустился до интереса к шмоткам, но взял мою книгу стихов по-испански и перелистывал её избирательно и напряжённо.

— Книга была издана в Мадриде ещё при генералиссимусе Франко, — успокоил я его. — Взгляните на дату.

Он слегка вздрогнул оттого, что я неожиданно заговорил по-испански, и между нами образовалась некая соединительная нить. Он осторожно выбирал, что сказать, и наконец выбрал самое простое и общедоступное:

— Работа есть работа…

Я вспомнил припев из песни Окуджавы и невольно улыбнулся. Улыбнулся, правда, сдержанно, и начальник полиции, очевидно, не ожидавший, что я могу улыбаться. Ещё одна соединительная нить.

Затем в его толстых, но ловких пальцах очутилась видеокассета.

— Это мой собственный фильм, — пояснил я.

— В каком смысле собственный? — уточняюще спpoсил он.

— Я его поставил как режиссёр… — ответил я, отнюдь не посягая на священные права Совэкспортфильма.

— Название? — трудно вдумываясь в ситуацию, засопел начальник полиции.

— «Детский сад».

— У вас тоже есть детские сады? — недоверчиво спросил начальник полиции.

— Недостаточно, но есть, — ответил я, стараясь быть объективным.

— А в какой системе записан фильм? — деловито поинтересовался он.

— «ВХС», — ответил я. Ещё одна соединительная нить.

— А у меня только «Бетамакс», — почти пожаловался начальник полиции. — Всё усложняют жизнь, всё усложняют. — И со вздохом добавил, как бы прося извинения: — Кассету придётся отдать в наше управление для просмотра. Послезавтра мы её вам вернём, если… — он замялся, — если там нет ничего такого…

— Это единственная авторская копия. Она стоит миллион долларов, — решил я бить золотом по золоту. — Я не сомневаюсь в вашей личной честности, но эту кассету может переписать или ваш заместитель, или заместитель вашего заместителя, и фильм пойдёт гулять по свету. Вы же лучше меня знаете, какая сейчас видеоконтрабанда. Дело может кончиться международным судом.

Миллион и международный суд произвели впечатление на начальника полиции, и он запыхтел, потряхивая кассету в простонародной узловатой руке с аристократическим ногтем на мизинце.

Думал ли я когда-нибудь, что моё голодное детство сорок первого года будет покачиваться на взвешивающей его полицейской ладони? По этой ладони брёл я сам, восьмилетний, потерявший свой поезд, на этой ладони сапоги спекулянтов с железными подковками растаптывали мою жалобно вскрикивающую скрипку лишь за то, что я не украл, а просто взял с прилавка обёрнутую в капустные листы дымящуюся картошку, по этой ладони навстречу новобранцам с прощально обнимающими их невестами в белых накидках шли сибирские вдовы в чёрном, держа в руках трепыхающиеся похоронки…

Но для начальника полиции фильм на его ладони не был моей, неизвестной ему жизнью, а лишь личной, хорошо известной ему опасностью, когда за недостаточную бдительность из-под него могут выдернуть тот стул, на котором он сидит. Вот что такое судьба искусства на полицейской ладони…

— А тут нет ничего против правительства Санто-Доминго? — неловко пробурчал начальник полиции.

— Слово чести — ничего, — чистосердечно сказал я. — Могу дать расписку.

— Ну, это лишнее, — торопливо сказал начальник полиции, возвращая мне моё детство.

И я вышел на улицы Санто-Доминго, прижимая к груди сорок первый год.

И я вышел на улицы Санто-Доминго,
прижимая к груди сорок первый год,
и такая воскресла во мне пацанинка,
словно вынырнет финка, упёршись в живот.

Я был снова тот шкет, что удрал от погони,
тот, которого взять нелегко на испуг,
тот, что выскользнул из полицейской ладони,
почему — неизвестно — разжавшейся вдруг.

И я вышел на улицы Санто-Доминго,
прижимая к груди сорок первый год,
а позёмка сибирская по-сатанински
волочилась за мной, забегала вперёд.

И за мной волочились такие печали,
словно вдоль этих пальм
транссибирский состав,
и о валенок валенком бабы стучали,
у Колумбовой статуи в очередь встав.

И за мной сквозь магнолийные авениды,
словно стольких страданий
народных послы,
вдовы, сироты, раненые, инвалиды
снег нетающий русский на лицах несли.

На прилавках омары клешнями ворочали,
ананасы лежали горой в холодке,
и не мог я осмыслить, что не было очереди,
что никто номеров не писал на руке.

Но сквозь всё, что казалось
экзотикой, роскошью
и просилось на плёнку цветную, мольберт,
проступали, как призраки, лица заросшие
с жалкой полуиндеинкой смазанных черт.

Гной сочился из глаз
под сомбреро соломенными.
Налетели, хоть медной монеты моля,
крючковатые пальцы
с ногтями обломанными,
словно птицы хичкоковские, на меня.

Я был белой вороной. Я был иностранец,
и меня раздирали они на куски.
Мне почистить ботинки все дети старались,
и все шлюхи тащили меня под кусты.

И, как будто бы сгусток вселенских потёмок,
возле входа в сверкавший гостиничный холл,
гаитянский, сбежавший сюда негритёнок
мне пытался всучить свой наивнейший холст.

Как, наверное, было ему одиноко,
самоучке неполных шестнадцати лет,
если он убежал из страны Бэби Дока
в ту страну, где художника сытого нет.

До чего довести человечество надо,
до каких пропастей, сумасшедших палат,
если люди сбегают с надеждой из ада,
попадая в другой безнадежнейший ад!

Здесь агрессия бедности в каждом квартале
окружала меня от угла до угла.
За рукав меня дёргали, рвали, хватали,
и погоня вконец извела, загнала.

И под всхлипы сибирских далёких гармоней,
и под «Славное море, священный Байкал»
убегал я от слова проклятого «моней»,
и от братьев по голоду я убегал.

Столько лет меня очередь лишь и кормила
чёрным хлебом с полынью —
почти с беленой,
а теперь по пятам — все голодные мира
в обезумевшей очереди за мной.

Эти люди не знали, дыша раскалённо,
что я сам — из голодного ребятья,
что войной меня стукнуло и раскололо
так, что надвое — детство и надвое — я.

Я в трущобы входил. Две креольских наяды
были телохранительницами со мной.
Парики из Тайваня, зады и наряды
вызывали восторг босяков у пивной.

Здесь агрессия бедности сразу исчезла —
лишь дралась детвора, шоколадно гола,
и калека в лохмотьях поднёс мне «жервесу»,
мне поверив, что я не чумной, — из горла.

Здесь охотно снимались,
в лачуги не прячась,
и в карманы не лезли, и нож не грозил.
Я был гость, а со мной
«дос буэнас мучачас»,
и никто у меня ничего не просил.

Мамы были строги, несмотря на субботу,
поднимали детишек, игравших в пыли,
и внушали со вздохом: «Пора на работу…»,
и детишки опять попрошайничать шли.

А на жалком заборе, сиявшем победно,
как реклама портняжной, где смокинги шьют,
хорохорился драный плакат:
«Всё для бедных!» —
и на нём толстомордый предвыборный шут.

Я спросил у одной из наяд: «Что за рыло?»,
а она усмехнулась мне, как чудаку,
губы пальцем, прилипшим к помаде,
прикрыла
и шепнула мне странное слово: «Фуку!»

Я спросил осторожно: «Фуку — это имя?»,
а она, убедившись, что я — обормот,
хохоча, заиграла боками тугими
и лукаво ответила: «Наоборот!»

И все нищие разом, зубами из стали
и беззубыми ртами грозя чужаку,
повернулись к плакату и захохотали,
повторяя, как дуя на свечку: «Фуку!»

И поёжился шут на плакате — из шайки
прочих рыл, обещающих всем чудеса,
рыл, которые словно с ножом попрошайки
у голодных вытягивают голоса.

Эти рыла, размноженные всезаборно,
ордена из народного голода льют,
из народного голода делают бомбы,
из народного голода смокинги шьют.

Не могу созерцать нищету умилённо.
Что мне сделать, чтоб тело моё или дух
разломать, как спасительный хлеб,
на мильоны
крох, кусманов, горбушек, ломтей и краюх?

И в соборе готическом Санто-Доминго
две сестры — две наяды креольских ночей,
оробев неожиданно, с тайной заминкой
у мадонны поставили десять свечей.

Пояснила одна из печальных двойняшек
с каплей воска, светящейся на рукаве:
«За умерших сестрёнок и братиков наших.
Десять умерло. Выжили только мы две…»

И не грянул с небес ожидаемый голос,
лишь блеснула слеза на креольской скуле,
и прижался мой детский,
российский мой голод
к необъятному голоду на земле…

— Только вы нас можете выручить, только вы… — ещё раз повторил мужчина с честными голубыми глазами, в ковбойке с протёртинками на воротнике, с брезентовым, не слишком полным, выцветшим рюкзаком за плечами.

Он держал за руку мальчика — тоненького, шмурыгающего носом, в коротеньких штанишках, в беленьких носочках, на одном из которых сиротливо зацепился репейник. У мальчика были такие же, только ещё более ясные голубые глаза, лучившиеся из-под льняной чёлки.

Этот незнакомый мне мужчина ранним утром пришёл в мою московскую квартиру со следующей историей. Он — инженер-судоремонтник, работает на Камчатке. Приехал с сыном в Москву в отпуск — их обокрали. Вытащили всё — деньги, документы. Знакомых в Москве нет, но я — его любимый поэт и, следовательно, самый близкий в Москве человек. Вот он и подумал, что я ему не откажу, если он попросит у меня деньги на два авиабилета до Петропавловска-на-Камчатке. А оттуда он мне их, конечно, немедленно вышлет телеграфом.

— Сынок, почитай дяде Жене его стихи… — ласково сказал мужчина. — Пусть он увидит, как у нас в семье его любят…

Мальчик пригладил чёлку ладошкой, выпрямился и начал звонко читать:

— О, свадьбы в дни военные!

Деньги я дал. С той поры прошло лет пятнадцать, и у этого мальчика, наверно, появились свои дети, но никакого телеграфного перевода с Камчатки я так и не получил. Видимо, этот растрогавший меня маленький концерт был хорошо отрепетирован. Меня почему-то вся эта история с профессиональным шантажом сентиментальностью сильно задела.

Всё моё военное детство было в долг. Мне давали в долг без отдачи хлеб, кров, деньги, ласку, добрые советы и даже продуктовые карточки. Никто не ждал, что я это верну, да и я не обещал и обещать не мог. А вот возвращаю, до сих пор возвращаю.

Поэтому я стараюсь давать в долг деньги, даже нарываясь на обманы. Но я стал замечать, что иногда люди, взявшие у тебя в долг, начинают тебя же потихоньку ненавидеть, ибо ты — живое напоминание об их долге. А всё-таки деньги надо давать. Но откуда их взять столько, чтобы хватило на всех?

В детях трущобных с рожденья умнинка:
надо быть гибким,
подобно лиане.
Дети свой город Санто-Доминго
распределили
на сферы влияний:
этому — «Карлтон»,
этому — «Хилтон».
Что же поделаешь —
надо быть хитрым.
Дети,
в чьём веденье был мой отельчик,
не допускали бесплатных утечек
всех иностранных клиентов
наружу,
каждого нежно тряся,
словно грушу.
Ждали,
когда возвратятся клиенты,
дети,
как маленькие монументы,
глядя с просительностью умеренной,
полные, впрочем, прозрачных намерений.
Дети,
работая в сговоре с «лобби»,
знали по имени каждого Бобби,
каждого Джона,
каждого Фрэнка
с просьбами дружеского оттенка.
Мальчик по имени Примитиво
был расположен ко мне
без предела,
и моё имя «диминутиво»
он подхватил
и пустил его в дело.
Помню, я как-то ещё не проспался,
вышел небритый,
растрёпан, как веник,
а Примитиво ко мне по-испански:
«Женя, дай денег!
Женя, дай денег!»
Дал.
Улыбнулся он смуглый,
лобастый:
«Грасиас!» —
а у него из-под мышки
двоеголосо сказали:
«Здравствуй!» —
два голопузеньких братишки.
Так мы и жили
и не тужили,
но вот однажды,
как праздный повеса,
я в дорогой возвратился машине,
а не случилось в кармане ни песо.
И Примитиво решил, очевидно,
что я заделался к старости скрягой,
да и брательникам стало обидно,
и отомстили они всей шарагой.
Только улёгся, включив эйркондишен,
а под балкончиком,
как наважденье,
дети запели, соединившись:
«Женя, дай денег!
Женя, дай денег!»
Я улыбнулся сначала,
но после
вдруг испугала поющая темень,
ибо я стольких услышал в той просьбе:
«Женя, дай денег!
Женя, дай денег!»
В годы скитальчества и унижений
Женькою был я —
не только Женей.
И говорили бродяги мне:
«Женька,
ты потерпел бы ишшо —
хоть маленько.
Бог всё увидит — ташшы свой крест.
Голод не выдаст,
свинья не съест».
Крест я под кожей тащил —
не на теле.
Голод не выдал,
и свиньи не съели.
Был для кого-то эстрадным и модным —
самосознанье осталось голодным.
Перед всемирной нуждою проклятой,
как перед страшной разверзшейся бездной,
вы,
кто считает, что я — богатый,
если б вы знали —
какой я бедный.
Если бы это спасло от печалей
мир,
где голодные столькие Женьки,
я бы стихи свои бросил печатать,
я бы печатал одни только деньги.
Я бы пошёл
на фальшивомонетчество,
лишь бы тебя накормить,
человечество!
Но избегайте приторно-святочной
благотворительности,
как блуда.
Разве истории
недостаточно
«благотворительности» Колумба?
Вот чем его сошествье на сушу
и завершилось, как сновиденье —
криком детей,
раздирающим душу:
«Женя, дай денег!
Женя, дай денег!»

— У Колумба опять грязные ногти! Что мне делать с этим ирландцем? Мы же сейчас будем переходить на укрупнение его рук! Где гримёр?! — по-итальянски заверещал голый до пояса кактусоногий человечек в драных шортах, с носом, густо намазанным кремом от загара.

— А может быть, грязные ногти — это мужественней? — задумался вслух кинорежиссёр с красным, как обожжённая глина, лицом и таким же белым от крема носом, что тоже делало его похожим на кокаиниста.

Но съёмка уже началась, несмотря на творческие разногласия.

Лениво покачивались банановые пальмы. Они были настоящие, но казались искусственными на фоне декорационных индейских хижин без задних стен.

На циновке восседал Христофор Колумб — ирландский актёр, страдающий от нестерпимо жмущих ботфортов, ибо свои, родные были в спешке забыты в Испании на съёмках отплытия «Санта-Марии». Сидящий рядом с Колумбом индейский касик Каонабо — японский актёр — с мужеством истинного самурая молчаливо терпел на своей подшоколаденной гримёром шее ожерелье из акульих зубов. Колумб величественно протянул касику нитку со стеклянными бусами, весело подмигнув своим соратникам — задёшево нанятым в Риме американским актёрам, зарабатывающим на спагетти-вестернах. Касик благоговейно прижал дар к мускулистой груди каратиста и с достоинством передал Колумбу отдарок — золотую маску из латуни. Массовка, набранная на набережной Санто-Доминго из десятидолларовых проституток, изображающих девственных аборигенок, а также из сутенёров и люмпенов, зверски размалёванных под кровожадных воинов, затрясла соломенными юбочками, копьями и пёстрыми фанерными щитами. Руки заколотили по боевым барабанам под уже записанную заранее музыку, звучащую из грюндиковских усилителей.

— Раскрываюсь… Фрукты! — прорычал камермен.

Кактусоногий человечек толкнул в спину одну из аборигенок, и она поплыла к Колумбу, профессионально виляя задом и покачивая на голове блюдо с тропическими фруктами из папье-маше. хотя натуральных фруктов кругом было хоть завались.

— Стоп! — сказал режиссёр погребально. — Откуда взялась эта старуха?

И все вдруг увидели неизвестно как попавшую внутрь массовки сгорбленную, крошечную индианку в лохмотьях. Старуха блаженно раскачивалась в такт музыке, отхлёбывая ром из полупустой бутылки, сжатой морщинистыми иссохшими ручонками ребёнка, состарившегося от чьего-то злого колдовства.

И вдруг я вспомнил… На съёмке дореволюционной ярмарки в Малоярославце я стоял в чёрной крылатке Циолковского у паровоза, увешанного чернобурками и соболями. Купеческие столы ломились от осетров, жареных поросят, холодца, бутылок шампанского. (Один из осетров на второй день съёмки безвозвратно исчез. «Упал и разбился. Сактировали», — скупо пояснил директор картины, а трудящиеся Малоярославца дня три наслаждались дореволюционной осетриной в местной столовке.) И внезапно в кадр вошла хрупкая седенькая старушка с авоськой в руке, в которой покачивались два плавленых сырка и бутылка кефира. Старушка тихохонько, бочком пробиралась между гогочущими купцами в цилиндрах и шубах на хорьковом меху, между городовыми с молодецки закрученными усами, пока её не схватила вездесущая рука второго режиссёра…

Кактусоногий человечек бросился к старой индианке, с полицейской заботливостью выводя её из кадра. Индианка никак не могла понять, почему эти люди не дают ей потанцевать с ними. Но поддельное Прошлое не любит, когда в него входит настоящее Настоящее.

— Опять новый дубль! — страдальчески простонал режиссёр.

— Когда всё это кончится?! — мрачно процедил Колумб, проверяя подушечками пальцев, не отклеилась ли от жары благородная седина. — Кто-нибудь, принесите мне джина с тоником…

Вот как ты повернулась,
история!
Съёмка.
Санто-Доминго.
Яхт-клуб.
И посасывает
джин с тоником
Христофор Кинофильмыч Колумб.
Между так надоевшими дублями
он сидит
и скучает
по Дублину.
Говорит он Охеде Алонсо:
— Чарльз,
а мы чересчур не нальёмся?
В карты режется касик из Токио —
пять минуточек подворовал,
и подделанная
история
вертит задом
под барабан.
Как ты хочешь,
трусливая выгода,
в воду
прячущая концы,
чтоб история —
она выглядела
идеальненько,
без кровцы.
А историю неидеальную,
словно старую индианку,
чья-то вышвырнула рука,
чтоб не портила боевика.
А Колумб настоящий —
на хижины,
им сжигаемые дотла,
так смотрел деловито
и хищно,
будто золотом станет зола.
Может быть,
у Колумба украдена
вся идея напалма хитро?
Не войну ли накликал он ядерную,
забивая в мортиру ядро?
Псов охотничьих вёз он в трюмах
на индейцев,
а не на зверей.
Увязая ботфортами в трупах,
кольца рвать он велел из ноздрей.
И от пороха жирная сажа,
сев на белые перья плюмажа,
чёрным сделала имя «Колумб»,
словно был он жестокий колдун.
И Колумб,
умирая,
корчился
от подагры,
ненужный властям,
будто всех убиенных косточки
отомстили его костям…

В Санто-Доминго была такая удушающая жара, что казалось, статуя Колумба не выдержит и вот-вот сдёрнет свой бронзовый камзол, но от могильной плиты в соборе, где, если верить надписи, покоились кости адмирала, исходил сырой кладбищенский холодок. Эта плита походила на дактилоскопический всемирный справочник, ибо каждый турист считал своим долгом прикоснуться к ней пальцем. Местные валютчики, выступая, как призраки, из-за облупившихся колонн, тактичным шёпотом предлагали иностранцам обмен по более гостеприимному курсу чёрного рынка. В этом соборе Колумб жил как бы в четырёх измерениях, ибо в четырёх углах собора несколько гидов одновременно рассказывали разные истории из жизни Колумба под шелестящий аккомпанемент долларов, франков, западногерманских марок. В одном углу Колумб ещё только объяснял свою идею исповеднику королевы Изабеллы, притворившемуся глухим; во втором он уже отправлял королеве золото и рабов из Новой Индии с таким гуманным примечанием: «И пусть даже рабы умирают в пути — всё же не всем им грозит такая участь»; в третьем его самого отправляли назад, закованного собственным поваром в кандалы, на которых ещё запеклась кровь индейцев; а в четвёртом он, уже полусумасшедший, спотыкающимся на пергаменте пером писал гимн тому металлу, который его уничтожил: «Золото создаёт сокровища, и тот, кто владеет им, может совершать всё, что пожелает, и способен даже вводить человеческие души в рай». Но чьи души он ввёл в рай, если не смог туда ввести даже свою?

Вот что меня поразило: ни один из гидов не называл адмирала по имени — лишь «альмиранте».

— Почему? — спросил я моего друга доминиканца.

— Фуку! — ответил он, пожимая плечами.

И вдруг неожиданный порыв ветра с моря, казалось, прокисшего от жары, ворвался в собор, и над склепом Колумба закружились вырвавшиеся из чьих-то рук деньги, повторяя разноязыким шелестом:

— Фуку! Фуку! Фуку!

Мы — те островитяне,
которые с ветвями
в каноэ подплывали к парусам
и наблюдали с лодок,
как у богов голодных
сок манговый струился по усам.
Нам дали боги белые
свиную кожу Библии,
но в голод эта кожа не спасёт,
и страшен бог, который
умеет острой шпорой
распарывать беременным живот.
Вбив крючья под лопатки,
нам жгли железом пятки,
швыряли нас на дно змеиных ям,
и, вздёрнув нас на рею,
дарили гонорею
несчастным нашим жёнам, сыновьям.
Мы — те островитяне,
кому колесованье
принёс Колумб совместно с колесом.
Нас оглушали ромом,
нас убивали громом,
швыряли в муравейники лицом.
Крестом нас покоряли
и звали дикарями,
свободу нализаться нам суля.
В ком большее коварство?
Дичайшее дикарство —
цивилизация.
Колумб, ты не затем ли
явился в наши земли,
в которых и себе могилу рыл?
Ты по какому праву
ел нашу гуайяву
и по какому праву нас открыл?
Европа не дремала —
рабов ей было мало,
и Африка рыдала, как вдова,
когда, плетьми сечённое,
набило мясо чёрное
поруганные наши острова.
Разбив свои колодки,
рабы бросались в лодки,
но их ждала верёвка на суку.
Среди людского лова
и родилось то слово,
то слово африканское: «фуку».
Фуку — не так наивно.
Фуку — табу на имя,
которое несчастья принесло.
Проронишь имя это —
беда придёт, как эхо:
у имени такое ремесло.
Как ржавчина расплаты,
«фуку» съедает латы,
и первое наложено «фуку»
здесь было наконец-то
на кости генуэзца,
истлевшего со шпагой на боку.
Любой доминиканец,
священник, оборванец,
сапожник, прибивающий каблук,
пьянчужка из таверны,
не скажет суеверно
ни «Кристобаль Колон» и ни «Колумб».
Детей приходом волка
не устрашит креолка
и шепчет, чтобы бог не покарал:
«Вы плакать перестаньте —
придёт к вам альмиранте!»
(Что по-испански значит — адмирал.)
В музеях гиды липкие
с их масленой улыбкою
и те «Колумб» не скажут ни за что,
а лишь: «Поближе встаньте.
Здесь кости альмиранте».
Но имени не выдавит никто.
Убийцы или хлюсты
убийцам ставят бюсты,
и это ясно даже дураку.
Но смысл народной хитрости —
из памяти их вытрясти
и наложить на всех убийц — фуку.
Прославленные кости,
стучаться в двери бросьте
к заснувшему со вздохом бедняку,
а если, горделивы,
вы проскрипите «чьи вы?»
То вам в ответ: «Фуку!
Фуку!
Фуку!»
Мы те островитяне,
кто больше христиане,
чем все убийцы с именем Христа.
Из ген обид не выскрести.
Фуку — костям антихриста.
пришедшего с подделкою креста!

Над севильским кафедральным собором, где — по испанской версии — покоились кости адмирала, реял привязанный к шпилю огромный воздушнный шар, на котором было написано: «Вива генералиссимо Франко — Колумб демократии!»

Над головами многотысячной толпы, встречавшей генералиссимуса, прибывшего в Севилью на открытие фиесты 1966 года, реяли обескуражившие меня лозунги: «Да здравствует 1 мая — день международной солидарности трудящихся!», «Прочь руки британских империалистов от исконной испанской территории — Гибралтара!», и на ожидавшуюся мной антиправительственность демонстрации не было и намёка.

Генералиссимо был хитёр и обладал особым искусством прикрывать антинародную сущность режима народными лозунгами. Генералиссимо встречала толпа, состоявшая не из народа, а из псевдонарода — из государственных служащих, полысевших от одобрительного поглаживания государства по их головам за верноподанность, из лавочников и предпринимателей, субсидируемых национальным банком после проверки их лояльности, из так называемых простых, а иначе говоря — обманутых людей, столько лет убеждаемых пропагандой в том, что генералиссимо их общий отец, и, наконец, из агентов в штатском с хриплыми глотками в профессиональных горловых мозолях от приветственных выкриков.

По улице, мелодично поцокивая подковами по стариннм булыжникам, медленно двигалась кавалькада всадников — члены королевской семьи в национальных костюмах, аристократические амазонки в чёрных шляпах с белыми развевающимися перьями, знаменитые торерос, сверкающие позументами.

Следом за ними на скорости километров пять в час полз «мерседес» — не с пуленепробиваемыми стёклами, а совершенно открытый. Со всех сторон летели вовсе не пули, не бутылки с зажигательной смесью, а ветви сирени, орхидеи, гвоздики, розы. В «мерседесе», не возвышаясь над уровнем лобового стекла, стоял в осыпанном лепестками мундире плотненький человечек с благодушным лицом провинциального удачливого лавочника и отечески помахивал короткой рукой с толстыми тяжёлыми пальцами. Когда уставала правая рука, помахивала левая — и наоборот. Лицевые мускулы не утруждали себя заигрывающей с массами улыбкой, а довольствовались выражением благожелательной государственной озабоченности. Родители поднимали на руках своих детей, чтобы они могли увидеть «отца нации». У многих из глаз текли неподдельные слёзы гражданского восторга. Прорвавшаяся сквозь полицейский кордон сеньора неопределённого возраста религиозно припала губами к жирному следу автомобильного протектора.

— Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! — захлёбываясь от счастья лицезрения, приветствовала толпа генералиссимо Франко — по мнению всех мыслящих испанцев, чьи рты были заткнуты тюремным или цензурным кляпом, убийцу Лорки, палача молодой испанской республики, хитроумного паука, опутавшего страну цензурной паутиной, ловкого торговца пляжами, музеями, корридами, кастаньетами и сувенирными донкихотами. Но, по мнению этой толпы, он прекратил братоубийственную гражданскую бойню и даже поставил примирительный монумент её жертвам и с той и с другой стороны. По мнению этой же толпы, он спас Испанию от участия во второй мировой войне, отделавшись лишь посылкой «Голубой дивизии» в Россию. Говорят, он сказал адмиралу Канарису: «Пиренеи не любят, чтобы их переходила армия — даже с испанской стороны».

По мнению этой же толпы, он был добропорядочным хозяином, не допускавшим ни стриптиза, ни мини-юбок, ни эротических фильмов, ни подрывных сочинений — словом, боролся против растленного западного влияния и поощрял кредитами частную инициативу. На просьбе министра информации и туризма Испании разрешить мне выступать со стихами в Мадриде Франко осмотрительно написал круглым школьным почерком: «Надо подумать». Поверх стояла резолюция министра внутренних дел: «Только через мой труп». Выступление не состоялось, но генералиссимо как будто не в чем обвинить.

— Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! — хором скандировала толпа, и от её криков в кафедральном севильском соборе, наверно, вздрагивали кости Колумба, если, конечно, они действительно там находились.

Море отомстило —
расшвыряло
после смерти
кости адмирала.
С черепа сползли седые космы,
и бродяжить в море
стали кости.
Тайно
по приказу королевы
их перевозили каравеллы.
Глядя в оба,
но в пустые оба,
ночью вылезал скелет из гроба
и трубу подзорную над миром
поднимал,
прижав к зиявшим дырам,
и с ботфорт истлевших,
без опоры,
громыхая
сваливались шпоры.
Пальцы,
обезмясев,
не устали —
звёзды,
словно золото,
хватали.
Но они, зажатые в костяшки,
превращались мстительно в стекляшки.
Без плюмажа,
загнанно ощерен,
«Я — Колумб!» —
пытался крикнуть череп,
но, вгоняя океан в тоску,
ветер завывал:
«Фуку!
Фуку!»,
И обратно плёлся в трюм паршивый
открыватель Индии фальшивой.
С острова
на остров плыли кости,
будто бы непрошеные гости.
Говорят, они в Санто-Доминго.
Впрочем, в этом
сильная сомнинка.
Может, в склепе, отдающем гнилью,
пустота
и лишь труха Трухильо?
Говорят, в Севилье эти кости.
Тычут в них туристы
свои трости.
И однажды,
с ловкостью внезапной,
тросточку скелет рукою цапнул —
видно, золотым был ободочек,
словно кольца касиковских дочек.
Говорят,
в Гаване эти кости,
как живые,
ёрзают от злости,
ибо им до скрежета охота
открывать и покорять кого-то.
Если три у адмирала склепа,
неужели было три скелета?
Или жажда славы,
жажда власти
разодрали кости
на три части?
Жажда славы —
путь прямой к бесславью,
если кровь на славе —
рыжей ржавью.
Вот какая слава замарала,
как бесславье,
кости адмирала.

Когда испанские конкистадоры спаивали индейцев «огненной водой», то потом индейцы обтачивали осколки разбитых бутылок и делали из них наконечники боевых стрел.

О, как я хотел бы навек закопать
в грязи, под остатками статуй
и новую кличку убийц — «оккупант»,
и старую — «конкистадор».

Зачем в своих трюмах вы цепи везли?
Какая, скажите мне, смелость
все белые пятна на карте Земли
кровавыми пятнами сделать?

Когда ты потом умирал, адмирал,
то, с боку ворочаясь на бок,
хрипя, с подагрических рук отдирал
кровь касика Каонабо.

Всё связано кровью на шаре земном,
и кровь убиенного касика
легла на Колумбова внука клеймом,
за деда безвинно наказывая.

Но «Санта-Марией» моей родовой
была омулёвая бочка.
За что же я маюсь виной роковой?
Мне стыдно играть в голубочка.

Я не распинал никого на крестах,
не прятал в концлагерь за проволоку,
но жжёт мне ладони, коростой пристав
вся кровь, человечеством пролитая.

Костры инквизиций в легенды ушли.
Теперь вся планета — как плаха,
и ползают, будто тифозные вши,
мурашки всемирного страха.

И средневековье, рыча, как медведь,
под чьим-нибудь знаменем с кисточкой,
то вылезет новой «охотой на ведьм»,
то очередною «конкисточкой».

Поэт в нашем веке — он сам этот век.
Все страны на нём словно раны.
Поэт — океанское кладбище всех,
кто в бронзе и кто безымянны.

Поэта тогда презирает народ,
когда он от жалкого гонора
небрежно голодных людей предаёт,
заевшийся выкормыш голода.

Поэт понимает во все времена,
где каждое — немилосердно,
что будет навеки бессмертна война,
пока угнетенье бессмертно.

Поэт — угнетённых всемирный посол,
не сдавшийся средневековью.
Не вечная слава, а вечный позор
всем тем, кто прославлен кровью.

— Почему я стал революционером? — повторил команданте Че мой вопрос и исподлобья взглянул на меня, как бы проверяя — спрашиваю я из любопытства, или для меня это действительно необходимо.

Я невольно отвёл взгляд — мне стало вдруг страшно. Не за себя — за него. Он был из тех «с обречёнными глазами», как писал Блок.

Команданте круто повернулся на тяжёлых подкованных солдатских ботинках, на которых, казалось, ещё сохранилась пыль Сьерры-Маэстры, и подошёл к окну. Большая траурная бабочка, как будто вздрагивающий клочок гаванской ночи, села на звёздочку, поблёскивающую на берете, заложенном под погон рубашки цвета «верде оливо».

— Я хотел стать медиком, но потом убедился, что одной медициной человечество не спасёшь… — медленно сказал команданте, не оборачиваясь.

Потом резко обернулся, и я снова отвёл взгляд от его глаз, от которых исходил пронизывающий холод — уже не отсюда. Тёмные обводины недосыпания вокруг глаз команданте казались выжженными.

— Вы катаетесь на велосипеде? — спросил команданте.

Я поднял взгляд, ожидая увидеть улыбку, но его бледное лицо не улыбалось.

— Иногда стать революционером может помочь велосипед, — сказал команданте, опускаясь на стул и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами пианиста. — Подростком я задумал объехать мир на велосипеде. Однажды я забрался вместе с велосипедом в огромный грузовой самолёт, летевший в Майами. Он вёз лошадей на скачки. Я спрятал велосипед в сене и спрятался сам. Когда мы прилетели, то хозяева лошадей пришли в ярость. Они смертельно боялись, что моё присутствие отразится на нервной системе лошадей. Меня заперли в самолёте, решив мне отомстить. Самолёт раскалился от жары. Я задыхался. От жары и голода у меня начался бред… Хотите ещё чашечку кофе?.. Я жевал сено, и меня рвало. Хозяева лошадей вернулись через сутки пьяные и, кажется, проигравшие. Один из них запустил в меня полупустой бутылкой кока-колы. Бутылка разбилась. В одном из осколков осталось немного жидкости. Я выпил её и порезал себе губы. Во время обратного полёта хозяева лошадей хлестали виски и дразнили меня сандвичами. К счастью, они дали лошадям воду, и я пил из брезентового ведра вместе с лошадьми…

Разговор происходил в 1962 году, когда окаймлённое бородкой трагическое лицо команданте ещё не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодёжи. Команданте был рядом, пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно находившейся на его столе. Но ещё до Боливии он был живой легендой, а на живой легенде всегда есть отблеск смерти. Он сам её искал. Согласно одной из легенд команданте неожиданно для всех вылетел вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предложил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал искать смерть, продираясь, облепленный москитами, сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые голодные, во имя которых он сражался, потому что по его пятам вместо обещанной им свободы шли каратели, убивая каждого, кто давал ему кров. И смерть вошла в деревенскую школу Ла Игеры, где он сидел за учительским столом, усталый и больной, и ошалевшим от предвкушаемых наград армейским голосом гаркнула: «Встать!», а он только выругался, но и не подумал подняться. Говорят, что, когда в него всаживали пулю за пулей, он даже улыбался, ибо этого, может быть, и хотел. И его руки с пальцами пианиста отрубили от его мёртвого тела и повезли на самолете в Ла-Пас для дактилоскопического опознания, а тело, разрубив на куски, раскидали по сельве, чтобы у него не было могилы, на которую приходили бы люди. Но если он улыбался, умирая, то, может быть, потому, что думал: лишь своей смертью люди могут добиться того, чего не могут добиться своей жизнью. Христианства, может быть, не существовало бы, если бы Христос умер, получая персональную пенсию.

А сейчас, держа в своей, ещё не отрубленной руке чашечку кофе и беспощадно глядя на меня ещё не выколотыми глазами, команданте сказал:

— Голод — вот что делает людей революционерами. Или свой, или чужой. Но когда его чувствуют, как свой…

Странной, уродливой розой из камня
ты распустился на нефти,
Каракас,
а под отелями
и бардаками
спят конкистадоры в ржавых кирасах.
Стянет девчонка чулочек ажурный,
ну а какой-нибудь призрак дежурный
шпагой нескромной,
с дрожью в скелете
дырку
просверливает
в паркете.
Внуки наставили нефтевышки,
мчат в лимузинах,
но ждёт их расплата —
это пропарывает
покрышки
шпага Колумба,
торча из асфальта.
Люди танцуют
одной ногою,
не зная —
куда им ступить другою.
Не наступите,
ввалившись в бары,
на руки отрубленные Че Гевары!
В коктейлях
соломинками
не пораньте
выколотые глаза команданте!

Тёмною ночью
в трущобах Каракаса
тень Че Гевары
по склонам карабкается.
Но озарит ли всю мглу на планете
слабая звёздочка на берете?

В ящичных домиках сикось-накось
здесь не центральный —
анальный Каракас.
Вниз посылает он с гор экскременты
на конкистадорские монументы,
и низвергаются
мщеньем природы
«агуас неграс» —
чёрные воды,
и на зазнавшийся центр
наползают
чёрная ненависть,
чёрная зависть.
Всё, что зовёт себя центром надменно,
будет наказано —
и непременно!

Между лачугами,
между халупами
чёрное чавканье,
чёрное хлюпанье.
Это справляют микробовый нерест
чёрные воды —
«агуас неграс».
В этой сплошной,
пузырящейся плазме
мы,
команданте,
с тобою увязли.
Это прижизненно,
это посмертно —
мьерда,
засасывающая мьерда.
Как опереться о жадную жижу,
шепчущую всем живым:
«Ненавижу!»?
Как,
из дерьма вырываясь рывками,
драться
отрубленными руками?

Здесь и любовь не считают за счастье.
На преступленье похоже зачатье.
В жиже колышется нечто живое.
В губы друг другу
въедаются двое.
Стал для голодных
единственной пищей
их поцелуй,
озверелый и нищий,
а под ногами
сплошная трясина
так и попискивает крысино…

О, как страшны колыбельные песни
в стенах из ящиков с надписью «Пепси»,
там, где крадётся за крысою крыса
в горло младенцу голодному взгрызться,
и пиночетовские их усики
так и трепещут:
«Вкусненько…
вкусненько…»
Страшной рекой,
заливающей крыши,
крысы ползут,
команданте,
крысы.
И перекусывают,
как лампочки,
чьи-то надежды,
привстав на лапочки…
Жирные крысы,
как отполированные.

Голод — всегда результат обворовывания.
Брюхо набили
крысы-ракеты
хлебом голодных детишек планеты.
Крысы-подлодки,
зубами клацающие, —
школ и больниц непостроенных кладбища.
Чья-то крысиная дипломатия
грудь с молоком
прогрызает у матери.
В стольких —
не совести угрызения,
а угрызенье других —
окрысение!
Всё бы оружье земного шара,
даже и твой автомат,
Че Гевара,
я поменял бы,
честное слово,
просто на дудочку Крысолова!

Что по земле меня гонит и гонит?
Голод.
Чужой и мой собственный голод.
А по пятам,
чтоб не смылся,
не скрылся, —
крысы,
из трюма Колумбова крысы.
Жру в ресторане под чьи-то смешки,
а с голодухи подводит кишки.
Всюду
среди бездуховного гогота —
холодно,
голодно.
Видя всемирный крысизм пожирающий,
видя утопленные утопии,
я себя чувствую,
как умирающий
с голоду где-нибудь в Эфиопии.
Карандашом химическим сломанным
номер пишу на ладони недетской.
Я —
с четырёхмиллиардным номером
в очереди за надеждой.
Где этой очереди начало?
Там, где она кулаками стучала
в двери зиминского магазина,
а спекулянты шустрили крысино.
Очередь,
став затянувшейся драмой
марш человечества —
медленный самый.
Очередь эта
у Амазонки
тянется
вроде сибирской позёмки.
Очередь эта змеится сквозь Даллас,
хвост этой очереди —
в Ливане.
Люди отчаянно изголодались
по некрысиности,
неубиванью!
Изголодались
до невероятия
по некастратии,
небюрократии!
Как ненавидят свою голодуху
изголодавшиеся
по духу!
В очередь эту встают все народы
хоть за полынной горбушкой свободы.
И, послюнив карандашик с заминкой,
вздрогнув,
я ставлю номер зиминский
на протянувшуюся из Данте
руку отрубленную команданте…

Дубовая мощная дверь приёмной, выходящая в коридор, была открыта и зафиксирована снизу тщательно оструганной деревяшечкой. Величественная, как сфинкс, опытная секретарша в пышном ярко-оранжевом парике контролировала взглядом, благодаря этой мудрой деревяшечке, мраморную лестницу с обитыми красным бархатом перилами, по которой её начальница могла подняться к себе, используя вторую, непарадную дверь.

— Напрасно ждёте… — сказала секретарша. — Я же вас предупредила, что она сегодня занята с иностранной делегацией.

— Ничего, я подожду, — кротко сказал я, заняв такое стратегическое место в приёмной, с которого прекрасно просматривалась лестница.

— Что-то дует… — передёрнула плечами секретарша, поплыла к двери и носком изящной итальянской туфельки, в которую, очевидно, не без героических усилий была вбита её могучая нога футболиста, легонько выпихнула деревяшечку из-под двери.

Дверь, прорычав всеми пружинами, захлопнулась, перекрыв лестницу.

— А теперь стало душно, — всё так же кротко, но непреклонно сказал я, поднявшись со стула. Я открыл дверь и, подогнав ногой деревяшечку, снова вбил её на прежнее место.

Секретарша выплыла из приёмной, оскорблённо возведя глаза к потолку. Вошёл помощник, вернее, не вошёл, а целенаправленно застрял в дверях.

— Ох, не жалеете вы своего времени, Евгений Александрович, ох, не жалеете… А ведь оно у вас драгоценное… Я же вам объяснил, что её сегодня не будет. Не верите нам, за бюрократов считаете, а я ведь о вашем времени пекусь, — ласково приговаривал он, стоя лицом ко мне, в то время как его левая нога, слегка уйдя назад, неловко выковыривала деревяшечку из-под двери.

— Оставьте в покое деревяшечку, — ледяным голосом сказал я.

— Какую деревяшечку? — умильно заулыбался он, продолжая в балетном пируэте действовать левой ногой.

— Вот эту, — в тон ему умильно ответил я. — Сосновенькую… Крепенькую… Симпатичненькую… — И, подойдя к двери, задвинул деревяшечку поглубже.

Помощник, ослабев всем телом, подавленно охнул, ибо именно в этот момент на лестнице показалась Она, явно направляясь к непарадной двери. Увидев меня, Она мгновенно оценила ситуацию и повернула к приёмной, пожав мою руку крепкой теннисной рукой, на которой под кружевной оторочкой рукава скрывался шрам.

— Извините, что заставила вас ждать, — сказала Она с гостеприимной, чёткой улыбкой и сделала приглашающий жест в сторону кабинета, на ходу снимая норковое манто.

Я успел ей помочь, и Она оценила это молниеносным промельком женственности в озабоченных государственных глазах. Я восхитился её выдержкой и физкультурной стройностью её фигуры.

Вплыла секретарша, по-прежнему оскорблённо не глядя в мою сторону, и поставила поднос на краю длинного стола заседаний, обитого зелёным бильярдным сукном.

— Как всегда — откровенно? — спросила Она, вытянув из дымящегося стакана с чаем пакетик «Липтона» и раскачивая его на весу.

Она вдруг взяла мою руку в свою, так что шрам всё-таки выскользнул из-под кружевной оторочки, и спросила с искренней тоской непонимания:

— Женя, ну объясните мне, ради бога, что с вами? Вас печатают, пускают за границу. У вас есть всё — талант, слава, деньги, машина, дача… У вас, кажется, счастливая семья. Ну почему вы всё время пишете о страданиях, о недостатках, об очередях? Ну чего вам не хватает? А?

Пойдём со мною, команданте,
в такие дали,
где я не всхлипывал «Подайте!», —
но подавали.

В году далёком, сорок первом,
пропахшем драмой,
я был мальчишкой бедным-бедным
в шапчонке драной.

В какой бы ни был шапке царской
и шубе с ворсом,
кажусь я мафии швейцарской
лишь нищим с форсом.

Как бы в карманах ни шуршало,
для подавальщиц
я вроде драного клошара
неподобающ.

Перрон утюжа, словно скатерть,
тая насмешку,
носильщик в жисть мне не подкатит
свою тележку.

Когда в такси бочком влезаю,
без безобразий,
таксист, глаза в глаза вонзая,
бурчит: «Вылазий!»

Сказала девочка в Зарядье:
«У вас, мущина,
есть что-то бедное во взгляде…
Вот в чём причина!»

И я тогда расхохотался.
Конец хороший!
Я бедным был. Я им остался.
Какая роскошь!

Единственная роскошь бедных
есть роскошь ада,
где нету лживых морд победных
и врать не надо.

Единственная роскошь бедных
есть роскошь слова
в пивных, в колясках инвалидных,
с присвистом сплёва.

Единственная роскошь бедных
есть роскошь ласки
в хлевах, в подъездах заповедных,
в толпе на пасхе.

Единственная роскошь бедных —
в трамвае свалка,
зато им грошей своих медных
терять не жалко.

А если есть в карманах шелест,
всё к чёрту брошу,
и я роскошно раскошелюсь
на эту роскошь.

Умру последним из последних,
но с чувством рая.
Единственная роскошь бедных —
земля сырая.

Но не дают мне лица, лица
уйти под землю.
Я так хотел бы поделиться
собой — со всеми.

Всё, что я видел и увижу,
всё, что умею,
я и Рязани, и Парижу
не пожалею.

Сломали кости мне на рынке,
вдрызг избивая,
но всё отдам я Коста-Рике
и Уругваю.

От разделённых крошек хлебных
и жизнь продлится.
Единственная роскошь бедных —
всегда делиться.

Актриса не могла разломить краюху хлеба так, как его разломила когда-то сибирская крестьянка на перроне. Актриса очень старалась, но в пальцах была ложь. И тогда за плечом оператора я увидел в толпе любопытных старуху. У неё были глаза женщины, отстоявшей в тысячах очередей. Её не нужно было переодевать, потому что в восемьдесят третьем году она была одета точно так же, как одевались в сорок первом.

— Может быть, попробуете вы? — тихо спросил я.

Она взяла узелок с краюхой и присела на мешок, прислонённый к бревенчатой стене железнодорожного склада. Не обращая никакого внимания на стрекот включившейся камеры, она не просто посмотрела на стоявшего перед ней мальчика, а у в и д е л а его и поняла, что он — голодный.

— Иди сюда, сынок, — не произнесла, а вздохнула она и стала развязывать узелок. Она разламывала хлеб, чувствуя каждую краюху его шершавинку пальцами. Точно разделив пополам краюху, она протянула её мальчику так, чтобы не обидеть жалостью. А потом легонько поправив левой рукой седые волосы, выбившиеся из-под платка, поднесла правую ладонь ко рту лодочкой — так, чтобы не выпало ни одной крошки! — слизнула их, неотрывно глядя на жадно жующего мальчика, и наконец-то не преодолела жалости, всё-таки прорвавшейся из полыхнувших мучительной синевой глаз. Оператор заплакал, а у меня исчезло ощущение границ между временами, между людьми, как будто передо мной была та самая сибирская крестьянка из моего детства, протягивавшая мне половину краюхи той же самой рукой с тёмными морщинами на ладони, с бережными бугристыми пальцами, на одном из которых тоненько светилось дешёвенькое алюминиевое колечко.

Что может быть прекрасней исчезновения границ между временами, между людьми, между народами…

Я уважаю вас,
пограничники розоволицые,
хранящие нашу страну,
не смыкая ресниц,
а всё-таки здорово,
что в ленинской книге
«Государство
и революция»
предсказан мир,
где не будет границ.
В каждом пограничном столбе есть что-то
неуверенное.
Тоска по деревьям и листьям —
в любом.
Наверно, самое большое наказание
для дерева —
это стать пограничным столбом.
На пограничных столбах отдыхающие птицы,
что это за деревья —
не поймут, хоть убей.
Наверно,
люди сначала придумали границы,
а потом границы
стали придумывать людей.
Границами придуманы —
полиция, армия и пограничники,
границами придуманы
таможни
и паспорта.
Но есть, слава богу,
невидимые нити и ниточки,
рождённые нитями крови
из бледных ладоней Христа.
Эти нити проходят,
колючую проволоку прорывая,
соединяя с любовью — любовь
и с тоскою — тоску,
и слеза, испарившаяся
где-нибудь в Парагвае,
падает снежинкой
на эскимосскую щеку.
И, наверное, думает
чилийская тюремная стена,
ставшая чем-то вроде каменной границы:
«Как было бы прекрасно,
если б меня разобрали
на
луна-парки,
школы
и больницы…»
И наверное, думает
нью-йоркский верзила-небоскрёб,
забыв, как земля настоящая пахнет пашней,
морща в синяках неоновых лоб:
«Как бы обняться —
да не позволяют! —
с кремлёвской башней».
Мой доисторический предок,
как призрак проклятый,
мне снится.
Черепа врагов, как трофеи, в пещере копя,
он когда-то провёл
самую первую в мире границу
окровавленным наконечником
каменного копья.
Был холм черепов.
Он теперь в Эверест увеличился.
Земля превратилась
в огромнейшую из гробниц.
Пока существуют границы,
мы всё ещё доисторические.
Настоящая история начнётся,
когда не будет границ.
Но пока ещё тянутся невидимые нити,
нам напоминая про общее родство,
нету отдельно
ни России,
ни Ирландии,
ни Таити,
и тайные родственники —
все до одного.
Моё правительство —
всё человечество сразу.
Каждый нищий —
мой маршал,
мне отдающий приказ.
Я — расист,
признающий единственную расу —
расу
всех рас.
До чего унизительно слово «иностранец»…
У меня на земле
четыре с половиной миллиарда вождей,
и я танцую мой русский,
смертельно рискованный танец,
на невидимых нитях
между сердцами людей…
А все гитлерята
хотели бы сделать
планету ограбленной,
её опутав со всех сторон
нитями проволоки концлагерной,
как пиночетовский стадион…

Я стоял на скромном австрийском кладбище в местечке Леондинг над могилой, усаженной заботливо розовыми геранями. В могильном камне с фотографиями не было бы ничего необычного, если бы не надписи: «Алоиз Гитлер. 1837—1903» и «Клара Гитлер. 1852—1907». Один из гераниевых лепестков, сдутых ветром, на мгновение повис на застеклённых мрачновато-добродушных усах дородного таможенника, казалось, ещё не просохших от многих тысяч кружек пива. Капля начинавшего накрапывать дождя уважительно ползла по седине добродетельной сухощёкой фрау. В лицах родителей Гитлера я не нашёл ничего крысиного. Но когда я вспоминал о том, что натворил на земле их сын, мне казалось, что под умиротворённой розовостью могильных гераней копошатся крысиные выводки.

Гитлер был мышью-полёвкой, доросшей до крысы. Крысами не рождаются — ими становятся. Как же он стал крысой всемирного масштаба, загрызшей столько матерей и младенцев?

На фоне детского церковного хора в монастыре Ламбах мальчик Адольф поражает эмбриональной фюрерской позой — он стоит в заднем ряду выше всех, с подчёркнутой отдельностью, сложив руки на груди и устремив глаза в некую, невидимую всем остальным точку. Впрочем, и на других фотографиях он стоит выше всех, хотя был маленького роста. На цыпочки он привставал, что ли? Откуда такая ранняя мания величия?

Он был одним из шести детей. Его пережила лишь Паула, скончавшаяся в 1960 году. Густав прожил всего два года, Ида — два года, Отто — всего несколько месяцев, Эдмонд — шесть лет. Кто знает, может быть, когда крошка Адольф появился на свет, отец ворчливо говорил матери: «Судя по всему, и этот долго не протянет…»

Может быть, Адольф, подсознательно запомнивший эти разговоры, уверовал в свою исключительность, когда выжил?

Гитлер вырос сиротой в доме тётки, приютившей его. Может быть, его озлобил чёрствый хлеб сиротства? Правда, никаких сведений о том, что тётка била его или держала в чёрном теле, нет… По некоторым версиям, бабушка Гитлера по материнской линии была еврейкой, и в школе его дразнили «жидом». Не отсюда ли его патологический антисемитизм? Но нет ли в этой версии антисемитского привкуса?

Две несчастных любви — одна ещё в школе к девочке Штефани, а потом к кузине Анжелике Раубаль, которую родственники и знакомые затравили своим ханжеством, доведя до самоубийства в 1931 году, после чего Гитлеру подложили Еву Браун… Есть примеры, когда несчастная любовь не озлобляет, а облагораживает… Правда, не в случае с Гитлером.

Но думаю, что разгадка его озлоблённости в другом.

Гитлер был несостоявшимся художником и переживал свою непризнанность как оскорбительное унижение. Я видел его рисунки и думаю, что средние профессиональные способности у него были. Но опасно, если средние способности сочетаются с агрессивной манией величия. Гитлера дважды не приняли в Академию искусств в Вене — в 1907 и в 1908 годах. Тогда в Вене была большая еврейская община — в основном выходцы из Галиции, — и, возможно, именно евреи-торговцы отвергали картины Гитлера или покупали за бесценок, не догадываясь, что тем самым готовят себе будущего палача.

Как бы то ни было, прежде чем Гитлер стал крысой, внутри его появилась крыса неудовлетворённого тщеславия, раздиравшая ему кишки.

Вероятно, именно из-за тщеславия Гитлер, всячески увиливавший от службы в австрийской армии, вступил добровольцем в 16-й Баварский полк, ибо хотел доказать оружием то, чего не мог доказать кистью, — что он достоин славы.

В 1918 году под селом Ла Монтань он попал под французскую атаку отравляющим газом «жёлтый крест» и ослеп. Когда с его глаз сняли повязку и он снова увидел свет божий, он поклялся, что станет прославленным художником. Но в день тогдашней капитуляции Германии, возможно, от обуревавших его трагических чувств он снова ослеп, и когда прозрел, то на сей раз поклялся посвятить жизнь борьбе против жидов и красных, не понимавших его живописи.

Впрочем, он выполнил и первую клятву, став действительно самым прославленным художником смерти. Он расплескал кровавую краску по распоротому холсту земного шара, расставил скульптуры виселиц, воздвиг обелиски руин и впервые, ещё до американского скульптора Колдера, создал изысканные проволочные композиции. Он заставил себя признать как факт, он добился того, что о нём «заговорили».

Гитлер был мелким спекулянтом, выдвинутым крупными спекулянтами. Его личная болезненная гигантомания была им нужна, чтобы развернуть свои спекуляции до гигантских кровавых масштабов. Поэтому они за Гитлера и ухватились. Фашизм — это гигантомания бездарностей.

Осторожней с бездарностями — особенно если в их глазах вы видите опасно энергичные искорки гигантомании.

По мрачному парадоксу в доме, где провёл своё детство Гитлер, теперь живут кладбищенские могильщики.

Бардак в любой стране грозит обвалом
хотя бы тем, что в чреве бардака
порой и мягкотелым либералам
с приятцей снится сильная рука.

Потом, как будто мыслящую кильку,
за мягкотелость отблагодаря,
она берёт их, тёпленьких, за шкирку
и набивает ими лагеря.

И Гитлер знал всем либералам цену.
В социализм поигрывая сам,
он, как циркач, вскарабкался на сцену
по вялым гинденбурговским усам.

Вот он у микрофона перед чернью,
и эхо отдаётся в рупорах,
и свеженькие свастики, как черви,
танцуют на знамёнах, рукавах.

Вот он орёт и топает капризно
с Европой покорённой в голове,
а за его плечами — Рем, как призрак,
мясник в скрипучих крагах, в галифе.

Рем думает: «Ты нужен был на время…
Тебя мы скинем, фюреришка, прочь…»
И бликами огня на шрамах Рема
играет эта факельная ночь.

И, мысли Рема чувствуя спиною,
беснуясь внешне, только для толпы,
решает Гитлер: «Не шути со мною…
На время нужен был не я, а ты…»

А Рем изображает обожанье,
не зная, что его, как гусака,
такой же ночью длинными ножами
прирежет многорукая рука.

«Хайль Гитлер!» — обезумевшие гретхен
визжат в кудряшках, взбитых, словно крем,
и Гитлер говорит с пожатьем крепким:
«Какая ночь, партайгеноссе Рем…»

Состарившийся, отяжелевший дуче, услышав шаги своей любимой, снял очки, и в его ввалившихся от бессонницы глазах заблестели так называемые скупые слёзы, капнутые перед сьёмкой из пипетки гримёра. В объятия этого покинутого почти всеми, одинокого несчастного человека отрепетированно бросилась не предавшая своего возлюбленного даже в момент крушения его великих идей Кларетта Петаччи с такими же жилеточными слезами…

— Какой позор, — вырвалось у итальянского знаменитого режиссера, и все члены жюри Венецианского кинофестиваля 1984 года наполнили возмущёнными возгласами маленький просмотровый зал. — Неофашистская парфюмерия… Маниуляция историей! Плевок в лицо фестивалю.

Яростно рыча и размахивая трубкой, из которой, как из маленького вулкана, летел пепел, западногерманский писатель Гюнтер Грасс пo-буйволиному пригнул голову с прыгающими на носу очками и усами, шевелящимися от гнева:

— Резолюцион! Снять фильм с показа на фестивале. Если бы это был немецкий профашистский фильм о Гитлере, я поступил бы точно так же.

Похожий на седоголового пиренейского орла, который столько лет, вцепившись кривыми когтями в мексиканские кактусы, горько глядел через океан на отобранную у него Испанию, Рафаэль Альберти сказал:

— Это не просто пахнет фашизмом. Это воняет им.

— Моё обоняние солидаризируется, — с мягкой твёрдостью сказал больше напоминающий провинциального учителя, чем актёра, швед Эриксон.

— Шокинг, — с негодованием добропорядочной домохозяйки встряхнула кудельками американская сексуальная писательница Эрика Йонг.

— Это не просто дерьмо. Это опасное дерьмо, потому что его будут есть и плакать, — сказал я.

Глаза представителя администрации засуетились, задребезжали, как две тревожные чёрные кнопки от звонков. Одна половина лица поехала куда-то вправо, другая — влево. Нос перемещался справа налево и наоборот.

— Моментито! Разделяю ваши чувства полностью, синьоры… Это плохой фильм… Это очень плохой фильм… Это хуже, чем плохой фильм… Это позор Италии… Но администрация в сложном положении… В первый раз у нас такое, может быть, самое прогрессивное в мире жюри. Но простите мне горькую шутку, синьоры, — прогресса можно добиваться только с помощью реакции. Нас немедленно обвинят в левом экстремизме, в «руке Москвы» — да, да, не улыбайтесь, синьор Евтушенко! На следующий год нашу левую администрацию разгонят, и в чьих руках окажется фестиваль? В руках таких людей, которые делали «Кларетту».

— Значит, нельзя голосовать против фашизма, потому что тем самым мы поможем фашизму? Знакомая теория, — наливаясь кровью, засопел Грасс с упорством буйвола, глядя поверх сползших на кончик носа очков.

— К сожалению, именно так, — всплеснул руками представитель администрации. — Да, да, синьоры — это стыдно, но так. — И он даже зарозовел от гражданского стыда, как варёный осьминог.

Знаменитый итальянский режиссёр в неподкупном ореоле седых волос дискомфортно заёрзал шеей, как при приступе остеохондроза.

— Если мы запретим этот фильм, то нас могут упрекнуть, что мы сами пользуемся фашистскими методами, — сказал он, опуская глаза.

— Хотя это не меняет моего мнения о фильме, я вообще против любой цензуры, — с достоинством поддержала его Эрика Йонг.

— Но это же не запрет проката фильма, а лишь снятие его с фестиваля, за который мы все отвечаем! — взорвался Грасс, роняя очки с носа в пепельницу.

— В самом слове «снять» есть нечто тоталитарное, — ласково сказал один из членов жюри, покрывая сложными геометрическими узорами лист бумаги. — В Италии не любят таких слов, как «запретить» или «снять».

— Фильм настолько бездарен, что он вызовет лишь антифашистскую реакцию зрителей, — добавил другой член жюри.

За снятие фильма с фестиваля голосовали только трое иностранцев, исключая Эрику Йонг.

Представитель администрации облегчённо вздохнул, поняв, что его зарплата за прогрессивную деятельность спасена — по крайней мере до следующего фестиваля.

Но Грасс не потерял своей буйволиности.

— Резолюцион! — прохрипел он. — В таком случае, мы обязаны хотя бы выразить наше общее отношение к фильму протестом. Я напишу проект.

— Я тоже напишу, — сказал я, предчувствуя, что Грасс напишет нечто неподписуемое. Так оно и произошло.

— Вы слишком подчёркиваете, что фильм «профашистский», а это уже политическое обвинение. Искусство должно стоять выше политики… В Италии нет ни фашизма, ни профашистских настроений. Отдельные группочки нетипичны… (Ого, давненько я не слышал даже от самых наших суровых критиков этого слова — «нетипично»!) В Италии никогда не было фашизма в том смысле, как у вас, в Германии, синьор Грасс, — у нас, например, не было ни антисемитизма, ни газовых камер… Муссолини был всего-навсего опереточной фигурой — стоит ли принимать его всерьёз?.. — посыпалось со всех сторон на Грасса от большинства членов нашего самого прогрессивного в мире жюри.

За мой, менее жёсткий проект резолюции схватились, как мне сначала показалось, даже восторженно. Но началась коллективная правка — и это была одна из самых страшных правок за всю мою тридцатипятилетнюю литературную жизнь.

Резолюция читалась справа налево и слева направо, повторяя движения лицевых мускулов представителя администрации, а также сверху вниз и снизу вверх. Взвешивалось и мусолилось каждое слово, пунктуация. Сначала я был в отчаянии, но постепенно вошёл во вкус. С любопытством я ожидал, чем всё это кончится, беспрестанно меняя, переставляя, вычёркивая в соответствии со всеми, часто взаимоисключающими, замечаниями.

Окончательный текст резолюции, в котором почти не осталось ни одного моего слова, был изящно краток, как персидская стихотворная миниатюра:

«Мы, члены жюри Венецианского кинофестиваля, стоя на принципах свободы искусства, включающей неподцензурность, единодушно выражаем свой нравственный протест сентиментальной героизации фашизма в фильме «Кларетта», хотя мы и не запрещаем его показ на фестивале».

Я зачитал этот проект, созданный, так сказать, всем творческим коллективом, но воцарилась мёртвая тишина, исключая буйволиное мычание Грасса, недовольного резолюцией как слишком мягкой.

И вдруг я понял, что резолюция и в этом виде не будет подписана.

— А нужен ли вообще коллективный протест? — наконец прервал тишину знаменитый итальянский режиссёр, с лёгким стоном массируя себе шейные позвонки. — Каждый может высказать прессе своё мнение отдельно… В коллективных протестах всегда есть нечто стадное… Я против нивелировки индивидуальностей… Кроме того, я уверен, что нашим протестом мы создадим только рекламу этому фильму, которого, может быть, никто и не заметил бы…

— Зачем помогать реакции? — опять всплеснул руками, как щупальцами, представитель администрации.

Я любил этого знаменитого итальянского режиссера — особенно мне нравилось, как под мятежным презрительным взглядом девушки взлетали на воздух отели и небоскребы, взорванные этим взглядом, и реяла цветная рухлядь, вывалившаяся из шкафов, и летали мороженые куры в целлофановых саванах, наконец-то взмывшие в небо из холодильников.

Но он сам научил меня взрывать взглядом, и я взорвал эту комнату, и закружились обломки стола бессмысленных заседаний и бесчисленные листки черновиков так и неподписанной резолюции. И только щупальца представителя администрации, порхая отдельно от тела, всё продолжали увещевающе всплескивать и всплескивать.

— Так вот вы какие — левые интеллектуалы, защитники свободы слова, — не выдержал я именно потому, что любил этого режиссера. — Вы охотно подписываете любые письма в защиту права протеста в России, потому что это вам ничего не стоит, а сами боитесь подписать протест против собственной мафии… А я-то, дурак, старался, переписывал.

Лицо знаменитого итальянского режиссёра исказилось, задёргалось, и вдруг я заметил, как он стареет на глазах с каждым словом, мучительно выбрасываемым из себя.

— Вы, иностранцы, завтра уедете отсюда, а нам здесь жить! — закричал он, заикаясь и держась уже обеими руками за шейные позвонки. — Вы не понимаете, что такое мафия… Они переломали кости несчастному «папараццо», который тайком пробрался на съёмки. Он еле выжил… А я ещё хочу сделать хотя бы пару фильмов, прежде чем меня найдут в каком-нибудь тёмном переулке с черепом, проломленным кастетом… Теперь вам всё ясно?

Теперь мне стало ясно всё.

Резолюция не была подписана.

Придя на просмотр «Детского сада» для журналистов и как будто подталкиваемый в спину детскими ручонками тех сибирских мальчишек, которые, встав на деревянные подставки у станков, делали во время войны снаряды, я опять не выдержал и, едва включился свет, выкричал всё, что я думаю о фильме «Кларетта», о том, что такое фашизм. Я был как в тумане и не слышал собственного голоса, а только хриплые сорванные голоса паровозов сорок первого года, трубившие изнутри меня.

А потом я шёл по вымершим ночным венецианским улицам, и лицо Клаудии Кардинале усмехалось надо мной с бесчисленных реклам фильма «Кларетта», который должны были показывать завтра.

Парень в шлеме мотоциклиста, поставив на тротуаре свой «Харлей», прижимал к бетонной стенке девушку в таком же шлеме. Девушка не слишком сопротивлялась, и при поцелуях слышалось постукивание шлема о шлем. Когда они снова сели на мотоцикл, я увидел на белой майке девушки свастику, нечаянно отпечатавшуюся на спине, прижатой парнем к бетонной стенке. «Харлей» зарычал и умчался по направлению к «дикому» пляжу, унося свастику, по-паучьи впившуюся в девичий позвоночник. Я подошёл к бетонной стенке и потрогал пальцем кончик свастики. Свастика была свежая.

В день рождения Гитлера
под всевидящим небом России
эта жалкая кучка парней и девчонок
не просто жалка,
и серёжка со свастикой крохотной —
знаком нациста,
расиста —
из проколотой мочки торчит
у волчонка, а может быть,
просто щенка.
Он, Васёк-полупанк,
с разноцветноволосой
и с веками синими
Нюркой,
у которой в причёске
с такой же кустарненькой свастикой
брошь,
чуть враскачку стоит и скрипит
своей чёрной,
из кожзаменителя
курткой.
Соблюдает порядок.
На пушку его не возьмёшь.
Он стоит
посреди отягчённой
могилами братскими Родины.
Инвалиду он цедит:
«Папаша, хиляй, отдыхай…
Ну чего ты шумишь? —
Это в Индии — знак плодородия.
Мы, папаша, с индусами дружим…
Сплошное бхай-бхай!»
Как случиться могло,
чтобы эти, как мы говорим, единицы
уродились
в стране двадцати миллионов и больше —
теней?
Что позволило им,
а верней, помогло появиться,
что позволило им
ухватиться за свастику в ней?
Тротуарные голуби
что-то воркуют на площади каркающе,
и во взгляде седого комбата —
отеческий гнев,
и глядит на потомков,
играющих в свастику,
Карбышев,
от позора и ужаса
заново обледенев…

Но есть имена, на которые сама история налагает после их смерти своё «фуку», чтобы они перестали быть именами.

Имя этого человека старались не произносить ещё при его жизни — настолько оно внушало страх.

Однажды, нахохлясь, как ястреб, в тёмно-сером ратиновом пальто с поднятым воротником, он ехал в своём чёрном ЗИЛе ручной сборки, по своему обыкновению, медленно, почти прижимаясь к бровке тротуара. Между поднятым выше подбородка кашне и низко надвинутой шляпой сквозь полузадёрнутые белые занавески наблюдающе поблёскивало золотое пенсне на крючковатом носу, из ноздрей которого торчали настороженные седые волоски.

Весело перешагивая весенние ручьи с корабликами из газет, где, возможно, были его портреты, и размахивая клеёнчатым портфелем, по тротуару шла стройная, хотя и слегка толстоногая, десятиклассница со вздёрнутым носиком и золотыми косичками, торчавшими из-под синего — под цвет глаз — берета с задорным поросячьим хвостиком. Человеку-ястребу всегда нравились слегка толстые ноги — не чересчур, но именно слегка. Он сделал знак шофёру, и тот, прекрасно знавший привычки своего начальника, прижался к тротуару. Выскочивший из машины начальник охраны галантно спросил школьницу — не подвезти ли её. Ей редко удавалось кататься на машинах, и она не испугалась, согласилась.

Впоследствии человек-ястреб, неожиданно для самого себя, привязался к ней. Она стала его единственной постоянной любовницей. Он устроил ей редкую в те времена отдельную квартиру напротив ресторана «Арагви», и она родила ему ребёнка.

В 1952 году её школьная подруга пригласила к ней на день рождения меня и ещё двух других, тогда громевших лишь в коридорах Литинститута, а ныне отяжелённых славой поэтов.

«Сам» был в отъезде и не ожидался, однако у подъезда топтались в галошах два человека с незапоминающимися, но запоминающими лицами, а их двойники покуривали папиросы-гвоздики на каждом этаже лестничной клетки.

Стол был накрыт а-ля фуршет, как тогда не водилось, и несмотря на то, что виктрола наигрывала танго и фокстроты, никто не танцевал, и немногие гости напряжённо жались по стенам с тарелками, на которых почти нетронуто лежали фаршированные куриные гребешки, гурийская капуста и сациви без косточек, доставленные прямо из «Арагви» под личным наблюдением похожего на пенсионного циркового гиревика великого Лонгиноза Стожадзе.

— Ну почему никто не танцует? — с натянутой весёлостью спрашивала хозяйка, пытаясь вытащить за руку хоть кого-нибудь в центр комнаты.

Но пространство в центре оставалось пустым, как будто там стоял неожиданно возникший «сам», нахохлясь, как ястреб, в пальто с поднятым воротником, и с полей его низко надвинутой шляпы медленно капали на паркет бывшие снежинки, отсчитывая секунды наших жизней…

Через много лет, после того, как человека-ястреба расстреляли, она (по ныне полузабытому выражению) «сошлась» с валютчиком Рокотовым, который затем тоже был расстрелян.

Так, размахивая клеёнчатым портфелем, московская школьница вошла в историю из-за своих слегка толстых ног — не чересчур, но именно слегка…

Семьдесят,
если я помню,
седьмой.
Мы на моторках
идём Колымой.
Ночь под одной из нечаянных крыш.
А в телевизоре —
здрасьте! —
Париж.
Глаза протру —
я в своём ли уме:
«Неделя Франции» на Колыме!
С телеэкрана глядит Азнавур
на общежитие —
бывший БУР.
Стоит ли,
слушая Далиду,
помнить овчарок на поводу?
Но забываются слишком легко
трупы ЗК
под Жильбера Беко.
А мне не сладка почему-то в гостях
морошка,
взошедшая на костях,
и лимонад из колымской воды
ещё сохраняет привкус беды…
И я пребываю в смертельной тоске,
когда над зеркальцем в грузовике
колымский шофёр девятнадцати лет
повесил убийцы усатый портрет,
а рядом —
плейбойские гёрлс голышом,
такие,
что брюки встают шалашом.
«Чего ты,
папаша,
с прошлым
пристал?
Ты бы мне
клёвые джинсы
достал…»

Опомнись,
беспамятный глупый пацан, —
колёса по дедам идут,
по отцам.
Колючая проволока о былом
напомнит,
пропарывая баллон.
В джинсах любых
далеко не уйдёшь,
ибо забвенье истории —
ложь.
Тот, кто вчерашние жертвы забудет,
может быть,
завтрашней жертвой будет.
Переживаемая тоска —
как пережимаемая рука
рукой противника
ловкого тем,
что он избегает лагерных тем.
Пожалте, стакашек,
пожалте, котлет.
Для тех, кто не думает, —
прошлого нет.
Какие же всё-таки вы дураки,
слепые поклонники сильной руки,
ведь эта рука, сжимаясь в кулак,
таких же, как вы, загоняла в ГУЛАГ.

Поёт на экране
Мирей Матьё.
Колымским бы девкам такое шмутьё —
они бы сшмаляли
не хуже её!

Трещит от локтей в общежитии стол.
Противник со мной продолжает спор.
Не может он мне доказать что-нибудь,
а хочет лишь руку мою перегнуть.
Так что ж ты ослабла,
моя рука,
как будто рука
доходяги зека?
Но с хрустом
сквозь стол
прорастают вдруг
тысячи синих, костлявых рук,
как вечномерзлотность, они холодны.
У них под ногтями земля Колымы.
Они вцепляются
в руку того,
кто слышать не хочет
о них ничего,
и гнут
под куплеты парижских актрис
почти победившую руку —
вниз.

Но на Колыму попадали разные люди, и не только невинные…

Около остановленной на перерыв золотопромывочной драги, над которой развевалось переходящее Красное знамя, на траве, рядом с другими рабочими, сидел старичок в латаном ватнике, ещё крепенький, свеженький, с весёленькой бородавкой на кончике носа. Старичок аккуратно разрезал юкагирским ножом с обшитой мехом ручкой долговязый парниковый огурец, но не тёмный, с полированными боками, а нежно-зелёный, с явно не совхозными пупырышками. Старичок взял щепотку соли из спичечного коробка с портретом Гагарина, посолил обе половинки огурца и не спеша стал потирать одну о другую, чтобы соль не хрустела на зубах, а всосалась в бледные влажные семечки. Затем старичок достал из холщовой сумки с надписью «Гагра» бутылку с отвинчивающейся пробкой, где, несмотря на этикетку югославского вермута, в явно непромышленной жидкости плавали дольки чеснока, веточки укропа, листики петрушки, красный колпачок перца, и налил рассудительной струёй в фарфоровую белую кружку, не предложив никому.

— Удались у тебя огурцы, Остапыч… — со вздохом сказал один из рабочих, однако глядя с завистью не на огурец, а на бутылку, нырнувшую снова в субтропики.

— А шо ж им не удаться! — осклабился старичок, индивидуально крякая и хрумкая огурцом так, что одно из семечек взлетело и присело на бородавку. — Стёкла у меня в парничке двойные… Паровое отопление найкращее — на солярке… Удобреньицами не брезгую… Огирок, вин, як чоловик, заботу кохае…

— Знаем, как ты, Остапыч, людей кохал — на немецкой душегубке в Днепропетровске, — угрюмо пробурчал обделённый самогоном рабочий.

— Кто старое помянет — тому глаз вон, — ласковенько ответил старичок и обратился ко мне, как бы прося поддержки. — Я свои двадцать рокив отбыл и давно уже, можно сказать, полностью радяньский рабочий класс. Так шо воны мене той душегубкой попрекают? Хиба ж я туды людей запихивал — я ж тильки дверь у той душегубки захлопывал…

— К сожалению, наш лучший бригадир, — мрачно шепнул мне начальник карьера. — В прошлом году его бригада по всем показателям вперёд вышла. Красное знамя надо было вручать. А как его вручать — в полицайские руки? Наконец нашли выход — премировали его путевкой в Гагру, а знамя заместителю вручили… Такой коленкор…

Предатель молодогвардейцев —
нет,
не Стахович,
не Стахевич —
теперь живёт среди индейцев
и безнаказанно стареет.
Владелец грязненького бара
под вывеской:
«У самовара»,
он существует худо-бедно,
и все зовут его
«Дон Педро».
Он крестик носит католический.
Его семейство
увеличивается,
и в баре ползают внучата —
бесштанненькие индейчата.
Жуёт,
как принято здесь,
бетель,
он,
местных пьяниц благодетель,
но, услыхав язык родимый,
он вздрогнул,
вечно подсудимый.
Он руки вытер о штаны,
смахнул с дрожащих глаз
блестинку
и мне суёт мою пластинку
«Хотят ли русские войны?».
«Не надо ставить…» —
«Я не буду!..
Как вы нашли меня,
иуду?
Что вам подать?
Несу, несу…
Хотите правду —
только всю?»
Из Краснодара дал он драпа
в Венесуэлу
через Мюнхен,
и мне
про ужасы гестапо
рассказывает он под мухой.
«Вот вы почти на пьедестале,
а вас
хоть una vez
пытали?
Вам
заводную ручку
в sulo
втыкали,
чтобы кровь хлестнула?
Вам в пах
плескали купороса?
По пальцам били doloroso?
Я выдавал
сначала мёртвых,
но мне сказали:
«Без увёрток!»
Мою сестру
со мною рядом
они насиловали стадом.
Электропровод
ткнули в ухо.
Лишь правым слышу.
В левом — глухо.
Всех предал я,
дойдя до точки,
не разом,
а поодиночке.
Что мог я
в этой мясорубке?
Я — traidor
Олега,
Любки.
Ошибся в имени Фадеев…
Но я не из шпиков-злодеев.
Я поперёк искромсан,
вдоль.
Не я их выдал —
моя боль…»
Он мне показывает палец,
где вырван был при пытке
ноготь,
и просит он,
беззубо скалясь,
его фамилии не трогать.
«Вдруг живы мать моя,
отец?!
Пусть думают, что я —
мертвец.
За что им эта verguenza?» —
и наливает ром с тоской
предатель молодогвардейцев
своей трясущейся рукой…

В бытность мою пионером неподалёку от метро «Кировские ворота», в ещё не снесённой тогда библиотеке имени Тургенева, шла читательская конференция школьников Дзержинского района по новому варианту романа «Молодая гвардия».

Присутствовал автор — молодо-седой, истощённо красивый. Переделка романа, очевидно, далась ему нелегко, и он с заметным напряжением вслушивался в каждое слово, ввинчивая кончики пальцев в белоснежные виски, как будто его скульптурную голову дальневосточного комиссара мучила непрерывная головная боль.

Мальчики и девочки в пионерских галстуках, держа в руках шпаргалки, на сей раз составленные с горячим участием учителей, пламенно говорили о том, что если бы они оказались под гестаповскими пытками, то выдержали бы, как бессмертные герои Краснодона.

Я незапланированно поднял руку. В президиуме произошёл лёгкий переполох, но слово мне дали. Я сказал:

— Ребята, как я завидую вам, потому что вы так уверены в себе. А вот у меня есть серьёзный недостаток. Я не выношу физической боли. Я боюсь шприцев, прививочных игл и бормашин. Недавно, когда мне выдирали полипы из носа, я страшно орал и даже укусил врача за руку. Поэтому я не знаю, как бы я вёл себя во время гестаповских пыток. Я торжественно обещаю всему собранию и вам, товарищ Фадеев, по-пионерски бороться с этим своим недостатком.

Величественная грудь представительницы гороно тяжело вздымалась от ужаса. Но она мужественно держалась, в последнее мгновение заменив крик общественного возмущения, уже высунувшийся из её скромно накрашенных губ, на глубокий педагогический вздох.

— Этот мальчик — позор Дзержинского района… — сказала она скорбным голосом кондитера из «Трёх Толстяков», когда в любовно приготовленный им торт с цукатами и кремовыми розочками плюхнулся влетевший в окно продавец воздушных шаров. — Надеюсь, что другие учащиеся дадут достойный отпор этой вражеской вылазке…

Неожиданно для меня из зала выдернулся Ким Карацупа, по кличке Цупа, который сидел на парте за моей спиной и всегда списывал у меня сочинения по литературе. Цупа преобразился. Он пошёл к трибуне не расхлябанной марьинорощинской походочкой, обычной для него, а почти строевым шагом, как на уроках по военному делу. Цупа пригладил рыжие вихры и произнёс голосом уже не пионера, а пионервожатого:

— Как сказал Короленко: «Человек создан для счастья, как птица для полёта». Но разве трусы, боящиеся наших советских врачей, могут летать? Таких трусов беспощадно заклеймил Горький: «Рождённый ползать летать не может». Трусость ужей не к лицу нам, продолжателям дела молодогвардейцев. Мы, пионеры седьмого класса «б» 254-й школы, единодушно осуждаем поведение нашего одноклассника Жени Евтушенко и думаем, что надо поставить вопрос о его дальнейшем пребывании в пионерской организации…

— Ну почему единодушно? Говори только за себя! — услышал я голос моего соратника по футбольным пустырям Лёхи Чиненкова по кличке Чина, но его выкрик потонул в общих аплодисментах.

— Постойте, постойте, ребята… — вставая, сказал неожиданно высоким, юношеским голосом Фадеев. Лицо его залил неестественно яркий, лихорадочный румянец. — Так ведь можно вместе с водой и ребёнка выплеснуть… А вы знаете, мне понравилось выступление Жени. Очень легко — бить себя в грудь и заявлять, что выдержишь все пытки. А вот Женя искренне признался, что боится шприцев. Я, например, тоже боюсь. А ну-ка, проявите смелость, поднимите руки все те, кто боится шприцев!

В зале засмеялись, и поднялся лес рук. Только рука Цупы не поднялась, но я-то знал, что во время прививки оспы за билет на матч «Динамо» — ЦДКА он подсунул вместо себя другого мальчишку под иглу медсестры.

— Не тот трус, кто высказывает сомнения в себе, а тот трус, кто их прячет. Смелость — это искренность, когда открыто говоришь и о чужих недостатках, и о своих… Но начинать надо всё-таки с самого себя, — сказал Фадеев почему-то с грустной улыбкой.

Зал, только что аплодировавший Цупе, теперь так же бурно зааплодировал писателю.

Величественная грудь представительницы гороно облегчённо вздохнула.

— Наш дорогой Александр Александрович дал нам всем пример здорового отношения к своим недостаткам, когда он учёл товарищескую критику и создал новый, гораздо лучший вариант «Молодой гвардии», — сказала она.

Фадеев снова ввинтил кончики пальцев в свои белоснежные виски…

Мой старший сын
ковёр мурыжит кедом.
Он мне, отцу,
и сам себе —
неведом.
Кем будет он?
Каким?
В шестнадцать лет
он сам —
ещё не найденный ответ.
Мой старший сын
стоит на педсовете,
мой старший сын —
мой самый трудный сын,
как все на свете
замкнутые дети, —
один.
Он тугодум,
хотя смертельно юн.
Есть у него проклятая привычка
молчать — и всё.
К нему прилипла кличка
«Молчун».
Но он в молчанье всё-таки ершист.
Он взял и не по-нашему постригся,
и на уроке
с грозным блеском «фикса»
учительница крикнула:
«Фашист!»
Кто право дал такое педагогу
бить ложную гражданскую тревогу
и неубийцу —
хоть он утопись! —
убить презренным именем убийц?!
О, если бы из гроба
встал Ушинский,
он, может быть, её назвал фашисткой…
Но надо поспокойней, наконец.
Я здесь необъективен.
Я отец.
Мой старший сын —
он далеко не ангел.
Как я писал:
«застенчивый и наглый»,
стоит он,
как побритый дикобраз,
на педсовет не поднимая глаз.
Молчун,
ходящий в школьных стеньках разиных,
стоит он
антологией немой
ошибок грамматических и нравственных,
а всё-таки не чей-нибудь,
а мой.
Мне говорят
с печалью на лице:
«Есть хобби у него —
неотвечайство.
Ну отвечай же, Петя,
приучайся!
Заговори хотя бы при отце!
У вас глухонемой какой-то сын.
В нём —
к педагогам явная недобрость.
Позавчера мы проходили образ
Раскольникова…
Вновь молчал, как сыч…
Как подойти к такому молчуну?
Ну почему молчал ты,
почему?»

Тогда он кедом ковырнул паркет
и вдруг отмстил за сбритые волосья:
«Да потому, что в заданном вопросе
вы дали мне заранее ответ…»

И тут пошло —
от криков и до писка:
«Я спрашивала,
как заведено,
по всей методологии марксистской,
по чётким уложеньям гороно…
Ну что ты ухмыляешься бесстыже?
Вы видите теперь —
нам каково?
Вы видите, какой ваш сын?» —
«Я вижу».
И правда,
вдруг увидел я его.

…Мы с ним расстались после педсовета.
Унёс он молчаливо сквозь толпу
саднящую ненайденность ответа
и возрастные прыщики на лбу.

И я молчун,
хоть на слово и хлёсток,
молчун,
который мелет без конца,
зажатый,
одинокий, как подросток,
но без отца…

У меня есть ещё два сына — Саша и Тоша. Их пока не вызывают на педсоветы, поскольку Саше — только шесть, а Тоше — пять.

Когда я учил Сашу читать, дело шло туго, но он — очевидно, по Фрейду — мгновенно прочёл вслух слово «юбка». Как и большинство детей на земле, мои сыновья постоянно около юбок, а не около моих шляющихся неизвестно где штанов. Саша вовремя начал ходить, вовремя заговорил. У Саши странная смесь взрывчатой, во все стороны расшвыриваемой энергии и неожиданных приступов подавленной сентиментальности. Он может перевернуть всё кверху дном, а потом вдруг замирает, прижавшись лбом к окну, по которому ползут струйки дождя, и долго о чём-то думает.

Тоша плохо отсасывал молоко, не рос, лежал неподвижно. Родничок на его голове не закрывался.

— Плохой мальчик. Очень плохой… — проскрипела знаменитая профессор-невропатолог и безнадёжно покачала безукоризненной белой шапочкой.

В наш дом вошло зловещее слово «цитомегаловирус».

Но моя жена-англичанка с так нравящимся всем кавказцам именем Джан — не сдавалась. Она не давала Тоше умирать, не давала ему не шевелиться, разговаривала с ним, хотя он, может быть, ничего не понил. Впрочем, говорят, дети слышат и понимают всё, даже когда они в материнской утробе.

Однажды рано утром Джан затрясла меня за плечо с глазами, полными счастливых слёз:

— Посмотри!

И я увидел над боковой стенкой детской кроватки, сделанной из отходов мрачного учрежденческого ДСП, впервые поднявшуюся, как перископ, белокурую головку нашего младшего сына с уже полусмышлёными глазами.

Цитамегаловирус сделал своё дело — он успел разрушить часть мозговых клеток. Но неистовая Джан с викторианским упорством раскопала новейшую программу физических упражнений, когда три человека не дают ребёнку отдыхать, двигают его руками и ногами и заставляют его самого двигаться. Непрерывный труд. Восемь-десять упражнений с десяти утра до шести вечера. Тогда другие клетки активизируются и принимают на себя функции разрушенных.

Появились помощники. Некоторые оказались способными лишь на помощь всплесками и быстро испарялись, исполнив разовый гуманистический долг. Я заметил, что многие могут быть добровольцами лишь по общественному поручению, а добровольное добровольчество им неведомо. Но были и те, кто работали, как волы.

Конечно, сама Джан. Ангел-хранитель нашей семьи, бывшая калужская медсестра Зина, которой Тоша сказал своё самое первое в жизни слово «Зи». Геодезистка-татарка Валентина Каримовна с вкрадчивой кочевничьей походкой и черносливными глазами — «Ки». Украинка Вера, защитившая диссертацию о воспитании детей у японцев, хотя она ни разу не побывала в Стране восходящего солнца по причинам, от неё не зависящим, — «Be». Аспирантка-психолог, сибирячка, по происхождению из ссыльных поляков, Марина — «Ри». Знаменитый ватерполист, а ныне просто хороший человек — Игорь. Студент-абхазец Валера, тайно пишущий стихи, из которого никогда не получится поэт, но зато получится прекрасный отец — «Ле». Похожий на Илью Муромца и одновременно на миллионера Савву Морозова, поддерживавшего большевистскую подпольную организацию, шофёр и бильярдист Вадим, приносящий в подарок то выигранные им бронзовые подсвечники, то банку маринованных белых грибов из тоскующего по нему родного Ярославля — «Ди». Мой старший сын Петя — «Пе». Самые дисциплинированные помощники — английские студенты из Института русского языка для иностранцев, напевающие Тоше во время упражнений его любимую песенку «Black sheep», соперничающую только с «Крокодилом Геной». Тоша их называл так: «Дж», «Э», «Ру», «Мэ». А трудное имя Джуна он как по волшебству произнёс сразу.

Образовался целый интернационал, поднимающий на ноги ребёнка. Этот интернационал разминал его, мял, как скульптор мнёт глину. Этот интернационал лепил из него человека. И благодарный за это маленький человек прилежно ползал по полу, дуя на маячащие перед ним зажжённые спички, сопя, взбирался и спускался по лестнице, перевёртывался с боку на бок, взлетал к потолку на верёвочных качелях, пыхтел в прозрачной воздушной маске, и его фиалковые мамины глаза стали потихонечку думать, а ноги, раньше такие неловкие, как у деревянненького бычка, стали всё крепче и крепче ходить по земле.

Но в нашем доме появлялись и наблюдательствующие поучители. Ужас вызывало то, что с ребёнком играют спичками. Настежь открытые форточки бросали в дрожь, как потрясение основ. А одна дама, бывшая заведующая отделом знамён в магазине «Культтовары» на улице 25-го Октября, пришедшая узнать, не нужна ли нам «домоправительница» — она именно так и сказала, избегая унизительного, по её мнению, слова «домработница», — трагически воздела руки, увидев Тошины гимнастические сооружения и кольца, ввинченные в потолок:

— Простите меня, но это же средневековая камера пыток. Ребёнку прежде всего нужен покой и калорийная пища!

А с Тошей продолжали работать, и врач-логопед, с библейскими печальными глазами, Лариса, доставала один за другим по новому звуку из его губ волшебным металлическим прутиком с шариком на конце.

А позавчера Тоша, когда мы, незаметно для него, перестали поддерживать его за локти, впервые начал подпрыгивать сам на старой раскладушке, как на батуте, и сказал трудное полуслово «пры».

Поднять бы и Петю,
и Сашу,
и Тошу,
на мам не свалив,
но если чужих, неизвестных мне,
брошу,
я брошу своих.
Поднять бы сирот Кампучии,
Найроби,
спасти от ракет.
Детишек чужих,
как чужого народа,
нет.
Поднять бы мальцов из Аддис-Абебы,
всем дать им поесть,
шепнуть зулусёнку:
«Хотелось тебе бы
Шекспира прочесть?»
И может,
от голода в Бангладеше
тот хлопчик умрёт,
который привёл бы
к единой надежде
всемирный наш род.

Заманчив проект социального рая,
но полная стыдь,
всех в мире детишек усыновляя,
своих запустить.
Глобальность порой
шовинизма спесивей.
Я так ли живу?
Обнять человечество —
это красивей,
чем просто жену.
Я занят планетой,
раздрызган,
раскрошен.
Не муж —
срамота.
Свой сын,
если он позаброшен, —
он брошен.
Он —
как сирота.
Должны мы бороться
за детские души,
должны,
должны…
Но что, если под поучительской чушью
в нас
нету души?
Учитель — он доктор,
а не поучитель,
и школа —
роддом.
Сначала вы право учить получите —
учите потом.
Должны мы бороться за детские души,
но как?
Отвратно игрушечное оружье
в ребячьих руках.
Должны мы бороться
за детские души
прививкой стыда,
чтоб не уродились
ни фюрер,
ни дуче
из них никогда.
Но прежде чем лезть
с поучительством грозным
и рваться в бои
за детские души —
пора бы нам, взрослым,
очистить свои…

В 1972 году в городе Сент-Пол, штат Миннесота, я читал стихи американским студентам на крытом стадионе, стоя на боксёрском ринге, с которого непредусмотрительно были сняты металлические стойки и канаты. Внезапно я увидел, что к рингу бегут молодые люди — человек десять. Я подумал, что они хотят поздравить меня, пожать мне руку, и шагнул к краю ринга. Лишь в последний момент я заметил, что лица у них вовсе не поздравительные, а жёсткие, деловые и в руках нет никаких цветов. По залу пронеслось многочисленное «a-ax!», ибо зал видел то, чего не видел я, — ещё нескольких молодых людей, вскочивших на ринг сзади и набегавших на меня со спины.

Резкий толчок в спину швырнул меня вниз, прямо под ноги подоспевшим «поздравителям». Всё было сработано синхронно. Меня, лежащего, начали молниеносно и чётко бить ногами. Единственное, что мне запомнилось, — это ритмично опускавшаяся на мои рёбра, как молот, казавшаяся в тот миг гигантской, рубчатая подошва альпинистского ботинка с прилипшей к ней розовой обёрткой от клубничной жвачки. И ещё: сквозь мелькание бьющих меня под дых ног я увидел лихорадочные фотовспышки и молоденькую девушку-фоторепортёра, которая, припав на колено, снимала моё избиение так же деловито, как меня били. Мой друг и переводчик Альберт Тодд бросился ко мне, прикрывая меня всем телом. Актёр Барри Бойс схватил стойку от микрофона и начал орудовать ею, как палицей, случайно выбив зуб ни в чём не повинному полицейскому. Опомнившиеся зрители бросились на нападающих, и, схваченные, поднятые их руками, те судорожно продолжали колотить ногами по воздуху, как будто старались меня добить. Задержанные оказались родившимися в США и Канаде детьми бандеровцев, сотрудничавших с Гитлером, как будто фашизм, не дотянувшийся во время войны до станции Зима, пытался достать меня в Америке. Шатаясь, я поднялся на ринг и читал ещё примерно час. Боли, как ни странно, я не чувствовал. На вечеринке после концерта ко мне подошла та самая молоденькая девушка-фоторепортёр. Её точеная лебединая шея была обвита, как змеями, ремнями «Никона» и «Хассенблата».

— Завтра мои снимки увидит вся Америка… — утешающе и одновременно гордо сказала она.

Возможно, как профессионалка она была и права, но мне почему-то не захотелось с ней разговаривать. Профессиональный инстинкт оказался в ней сильней человеческого инстинкта — помочь. И вдруг я ощутил страшную боль в нижнем ребре, такую, что меня всего скрючило.

— Перелома нет… — сказал доктор, рассматривая срочно сделанный в ближайшем госпитале снимок. — Есть надлом… Мне кажется, они угодили по старому надлому… Вы никогда не попадали в автомобильную аварию или в какую-нибудь другую переделку?

И вдруг я вспомнил. Вместо рубчатой подошвы альпинистского ботинка с прилипшей к нему розовой обёрткой от клубничной жвачки я увидел над собой также вздымавшийся и опускавшийся на мои рёбра каблук спекулянтского сапога с поблёскивавшим полумесяцем стальной подковки, когда меня били на базаре сорок первого года. Я рассказал эту историю доктору и вдруг заметил в его несентиментальных глазах что-то похожее на слёзы.

— К сожалению, в Америке мы плохо знаем, что ваш народ и ваши дети вынесли во время войны… — сказал доктор. — Но то, что вы рассказали, я увидел как в фильме… Почему бы вам не поставить фильм о вашем детстве?

Так во мне начался фильм «Детский сад» — от удара по старому надлому.

С моего первого надлома по ребру я больше всего ненавижу фашистов и спекулянтов.

Бьют по старому надлому,
бьют по мне —
по пацану,
бьют по мне —
по молодому,
бьют по мне,
почти седому,
объявляя мне войну.
Бьют фашисты,
спекулянты
всех живых и молодых,
каблучищами
таланты
норовя пырнуть под дых.
Бьют по старому надлому
мясники
и булочники.
Бьют не только по былому —
бьют
по будущему.
Сотня чёрная всемирна.
Ей, с нейтронным топором,
как погром
антисемитский,
снится
атомный погром.
Под её ногами — дети.
В них она вселяет страх
и террором на планете,
и террором в небесах.
По идеям бьют,
по странам,
топчут нации в пыли,
бьют по стольким старым ранам
исстрадавшейся земли.
Но среди любых погромов,
чуждый шкворню и ножу,
изо всех моих надломов
я несломленность сложу.
Ничего, что столько маюсь
с чёрной сотнею в борьбе.
Не сломался…
Не сломаюсь
от надлома на ребре!

— Какие дураки… — усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий номер газеты «Меркурио», где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью. — Они пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо не похоже на их лица… И слава богу, что не похоже…

Стояла редкая для Чили снежная зима 1972-го, и над домом Пабло Неруды, похожим на корабль, с криками кружились чайки, перемешанные с тревожным предупреждающим снегом…

Есть третий выбор — ничего не выбрать,
когда две лжи суют исподтишка,
не превратиться в чьих-то грязных играх
ни в подхалима, ни в клеветника.

Честней в канаве где-нибудь подохнуть,
чем предпочесть сомнительную честь
от ненависти к собственным подонкам
в объятия к чужим подонкам лезть.

Интеллигенту истинному срамно,
гордясь незавербованной душой,
с реакцией своей порвав рекламно,
стать заодно с реакцией чужой.

Была совсем другой интеллигентность,
когда в борьбе за высший идеал
непредставимо было, чтобы Герцен
свой «Колокол» у Шпрингера издал.

Когда твой враг — шакал, не друг — акула,
Есть третий выбор: среди всей грызни
сесть меж двух стульев, если оба стула
по-разному, но всё-таки грязны.

Но третий выбор мой — не просто «между».
На грязных стульях не сошёлся свет.
Мой выбор — он в борьбе за всенадежду.
Без всенадежды гражданина нет.

Я выбрал то, чего не мог не выбрать.
Считаю одинаковой виной —
перед народом льстиво спину выгнуть
и повернуться к Родине спиной.

Рука генерала Пиночета не показалась мне сильной, когда я пожал её, — а скорее бескостной, бескровной, бесхарактерной. Единственно, что неприятно запомнилось, — это холодная влажнинка ладони. В моей пожелтевшей записной книжке 1968 года после званой вечеринки в Сантьяго, устроенной одним из руководителей аэрокомпании «Лан-Чили», именно так и зафиксировано в кратких характеристиках гостей: «Ген. Пиночет. Провинц. Рука холодн., влажн.». Мы о чём-то с ним, кажется, говорили, держа бокалы с одним из самых прекрасных вин в мире — «Макулем». Если бы я мог предугадать, кем он станет, я бы, видимо, был памятливей. Второй раз я его видел в 1972-м на трибуне перед Ла Монедой, когда он стоял за спиной президента Альенде, слишком подчёркнуто говорившего о верности чилийских генералов, как будто он сам старался себя в этом убедить. Глаза Пиночета были прикрыты чёрными зеркальными очками от бивших в лицо прожекторов.

Третий раз я увидел Пиночета весной 1984-го, когда транзитом летел в Буэнос-Айрес через Сантьяго.

Генерал самодовольно, хотя несколько напряжённо, улыбался мне с огромного портрета в аэропорту, как бы говоря: «А вы-то меня считали провинциалом». Под портретом Пиночета был газетный киоск, где не продавалось ни одной чилийской газеты. Когда я спросил продавщицу — почему, она оглянулась и доверительно шепнула:

— Да в них почти нет текста… Сплошные белые полосы — цензура вымарала… Даже в «Меркурио»… Поэтому и не продаём…

А рядом, в сувенирном магазинчике, я, вздрогнув, увидел дешёвенькую ширпотребную чеканку с профилем Пабло.

Им стали торговать те, кто его убил.

На Puente de los Suspiros —
на Мосту Вздохов —
я,
как призрак мой собственный, вырос
над побулькиваньем водостоков.
Здесь ночами давно не вздыхают.
Вздохи прежние
издыхают.
Нож за каждою пальмою брезжит.
Легче призраком быть —
не прирежут.
В прежней жизни
и в прежней эпохе
с моей прежней,
почти любимой,
здесь когда-то чужие вздохи
мы подслушивали над Лимой.
И мы тоже вздыхали,
тоже
несмущённо и невиновато,
и вселенная вся
по коже
растекалась голубовато.
И вздыхали со скрипом,
туго
даже спящие автомобили…
Понимали мы вздохи друг друга,
ну а это и значит —
любили.
Никакая не чегеваристка,
вздохом втягивая пространство,
ты в любви не боялась риска —
это было твоё партизанство.

Словно вздох,
ты исчезла, Ракель.
Твоё древнее имя из Библии,
как болота Боливии гиблые,
засосала
вселенская цвель.
Сам я сбился с пути,
полусбылся.
Как Раскольников,
сумрачно тих,
я вернулся на место убийства
наших вздохов —
твоих
и моих.
Я не с той,
и со мною не та.
Сразу две подтасовки,
подмены,
и облезлые кошки надменны
на замшелых перилах моста,
и вздыхающих нет.
Пустота.
И ни вздохами,
и ни вяканьем
не поможешь.
Полнейший вакуум.
Я со стенами дрался,
с болотностью,
но с какой-то хоть жидкой,
но плотностью.
Окружён я трясиной
и кваканьем.
Видно, самое жидкое —
вакуум.
Но о вакуум бьюсь я мордою:
видно,
вакуум —
самое твёрдое.
Всё живое считая лакомым,
даже крики глотает вакуум.
Словно вымер,
висящий криво,
мост,
одетый в зелёный мох.
Если сил не хватает для крика,
у людей остаётся вздох.
Человек распадается,
тает,
если сил
и на вздох не хватает.
Неужели сентиментальность
превратилась в растоптанный прах
и убежища вздохов
остались
только в тюрьмах,
больницах,
церквах?
Неужели вздыхать отучили?
Неужели боимся вздохнуть,
ибо вдруг на штыки,
словно в Чили,
чуть расправясь,
напорется грудь?
В грязь уроненное отечество
превращается
в пиночетество…
На Puente de los Suspiros
рядом с тенью твоей,
Ракель,
ощущаю ножей заспинность
и заспинность штыков
и ракет.
Только море вздыхает грохотом,
и вздыхают пьянчужки
хохотом,
притворясь,
что им вовсе не плохо
и поэтому не до вздоха.

Империализм — это производство вулканов.

Я был в бункере, где прятался Сомоса, когда раскалённая лава революции подступила к Манагуа.

Бункер, к моему удивлению, оказался вовсе не подземным. Внутри серого казарменного здания скрывалось несколько комнат — кабинет, столовая, спальня, ванная и кухня. Был даже крошечный садик японского типа. Это все почему-то и называлось бункером.

— Потрогайте, — предложил мне, улыбаясь, сопровождавший меня капитан. Я потрогал одно растение, другое — все они были из пластика. Антинародная диктатура и есть пластиковый сад: сколько бы ни восторгались придворные подхалимы плодами диктатуры, их нельзя ни поесть, ни понюхать.

На кожаном кресле Сомосы осталась пулевая дырка — это выстрелил сандинистский боец — выстрелил от ярости, не найдя тирана в его логове. Мне рассказали, что в ночь захвата бункера солдаты спали здесь, не снимая ботинок, — кто в алькове Сомосы, кто на диване, кто на полу. В ванную с искусственными волнами выстроилась очередь. А какая-то бездомная женщина с ребёнком прикорнула прямо в кресле Сомосы и ребёнок прилежно расковыривал пулевую дырку, выколупывая набивку пальчиком.

Меня поразило то, что в бункере не было ни одной книги.

— Он не читал даже газет, потому что заранее знал всё, что в них будет написано… — презрительно сказал капитан.

Никогда бы я,
никогда бы я
ни в действительности,
ни во сне
не увидел тебя,
Никарагуа,
если б не было сердца во мне.
И сердечность к народу выразили
те убийцы,
когда под хмельком
у восставшего
сердце вырезали
полицейским тупым тесаком.
Но, обвито дыханьем,
как дымом,
сердце билось комочком тугим.
Встала шерсть на собаках дыбом,
когда сердце швырнули им.
На последнем смертельном исходе
у забрызганных кровью сапог
в сердце билась
тоска по свободе —
это тоже одна из свобод.
Кровь убитых не спрячешь в сейфы.
Кровь —
на фраках,
мундирах,
манто.
Нет великих диктаторов —
все они
лишь раздувшееся ничто.
На бесчестности,
на получестности,
на банкетных
помпейских столах,
на солдатщине,
на полицейщине
всех диктаторов троны стоят.
Нет,
не вам говорить о правах человека,
вырезатели сердца века!
Разве право —
это расправа,
затыкание ртов,
изуверство?
Среди прав человека —
право
на невырезанное сердце.
У свободы так много слагаемых,
но народ плюс восстание —
грозно.
Нет
диктаторов
несвергаемых.
Есть —
свергаемые слишком поздно.

После падения военной диктатуры в Аргентине на международную книжную ярмарку 1984 года в Буэнос-Айресе выплеснулось буквально всё, что было под запретом. Впервые за столькие годы на стендах стояла бывшая нелегальная литература — Маркс, Энгельс, Ленин, Хосе Марти, Че Гевара, Фидель Кастро. Лавина свободы несла с собой и мусор. Кропоткин и Бакунин соседствовали с иллюстрированной историей борделей, Мао Цзэдун — с «Камасутрой», а Троцкий и Бухарин со шведским бестселлером «Исповедь лесбиянки». Итальянского писателя Итало Кальвино аргентинцы чуть не разорвали от восторга, когда он вскользь бросил на читательской конференции банальное в Европе мазохистское выражение левых интеллектуалов: «Мы все изолгались. Пора кончать». Не в состоянии осмыслить бросаемых ему под ноги цветов и ярко-красных следов помады, припечатываемых ему на щёки губами рыдающих аргентинок, Кальвино растерянно хлопал глазами. Он просто, наверно, забыл или не знал, что ещё год назад, когда на улицах Буэнос-Айреса собиралось больше чем два-три человека, их арестовывали, и часто они исчезали без суда и следствия, расстрелянные и задушенные где-нибудь в застенках и на пустырях или утопленные в море. Во многих случаях их трупы бросали в строительные котлованы и вмуровывали в бетонные фундаменты новых отелей и банков. Так появилось в Apгентине страшное слово desaparecidos — исчезнувшие.

На первый бесцензурный политический фильм, сделанный в Аргентине по сценарию уругвайца-эмигранта Марио Бенедетти «Beso de luego» — «Огненный поцелуй» стояли тысячные очереди. При фразе героя — морально разложившегося, однако испытывающего муки совести аргентинского Клима Самгина что-то вроде: «Все наши газеты годятся лишь на подтирку», — зрители аплодировали и топали ногами.

Залы книжной ярмарки были затоплены народом, приходившим покупать бывшие запрещённые книги с огромными сумками и даже с дерюжными мешками. Чтобы перекусить в буфете, надо было стоять в очереди часа полтора. Среди этого пиршества мысли я порядком изголодался. Когда перед самым моим носом, чуть не задев его, в чьей-то руке проплыл бумажный подносик с сандвичем, внутри которого покоилась дымящаяся сосиска, сбрызнутая золотой струёй горчицы, я невольно облизнулся. Неожиданно рука, в которой был поднос, сняла с него сандвич и с поразившей меня непосредственностью ткнула мне прямо в рот, чтобы я откусил. Именно — не разломила, а ткнула.

— Только половину, компаньеро… — на всякий случай сказал басистый, почти мужской, но всё-таки женский голос.

Жадно прожёвывая сандвич, я увидел перед собой высоченную, почти одного роста со мной черноволосую, с редкими сединками женщину, у которой за могучими плечами висел рюкзак. Внутри рюкзака, набитого под завязку, прорисовывались острые рёбра книг. Женщина потрясла меня своей почти сибирской, военного образца грубоватой сердобольностью к из голодавшемуся человеку.

Мы познакомились. Её звали Магдалена. Она была сельской учительницей, приехавшей из далёкой горной провинции покупать книги для школьной библиотеки.

Я пригласил её в литературное кафе и по дороге украдкой её разглядывал. Магдалене было лет тридцать пять. Она была по-своему красива, хотя всё в ней было прямолинейно, грубовато, укрупнённо — слова, жесты, руки, ноги. Да, о ногах. Без чулок, исцарапанные, видимо, горными колючками, одетые в пыльные альпинистские ботинки, они были загорелы, стройны и необозримы — правда, излишне основательны, как дорические колонны. Но особенно прекрасны были её коленки, независимо торчавшие из-под холщовой юбки с крестьянской вышивкой, — крепкие, мощные, как лбы двух маленьких слонят. Она уловила мой взгляд и усмехнулась — незло, но неодобрительно.

Стены литературного кафе были завешаны, как легализованными прокламациями, стихами бесследно исчезнувших во время диктатуры поэтов. Магдалена, почти не притронувшись к вину, встала, оставив рюкзак с книгами на полу, и медленно пошла вдоль стен, читая и беззвучно шевеля губами. Потом она села и залпом хлопнула целый бокал. Она вообще не стеснялась, и в этом была её прелесть.

— Я знала многих из этих поэтов лично… — сказала Магдалена.

— Вы ходили на их выступления? — спросил я.

— Нет, я их арестовывала… — ответила она.

Это говорю вам я,
Магдалена,
бывшая женщина-полицейский.
Как видите,
я не в крови по колена,
да и коленки такие ценятся.
Нам не разрешались
никакие «мини»,
но я не опустилась
до казённых «макси»,
и торчали колени,
как две террористские мины,
над сапогами в государственной ваксе.
И когда я высматривала в Буэнос-Айресе,
нет ли врагов государства поблизости,
нравилось мне,
что меня побаиваются
и одновременно
на коленки облизываются.
Как дылду,
меня в школе дразнили «водокачкой»,
и сделалась я от обиды
стукачкой,
и, горя желанием спасти Аргентину,
в доносах рисовала
страшную картину,
где в заговоре школьном
даже первоклашки
пишут закодированно
на промокашке.
Меня заметили.
Мне дали кличку.
Общение с полицией
вошло в привычку.
Но меня
морально унижало стукачество.
Я хотела
перехода в новое качество.
И я стала,
контролируя Рио дель Плату,
спасать Аргентину
за полицейскую зарплату.
Я мечтала попасть
в детективную эпопею.
Я была молода ещё,
хороша ещё,
и над газовой плиткой
подсушивала портупею,
чтоб она поскрипывала
более устрашающе.
Я вступила в полицию
по убеждениям,
а отчасти —
от ненависти к учреждениям,
но полиция
оказалась учреждением тоже,
и в полиции тоже —
рожа на роже.
Я была
патриотка
и каратистка,
и меня из начальства никто не тискал,
правда, насиловали глазами,
но это — везде,
как вы знаете сами.
Наши агенты
называли агентами
всех,
кого считали интеллигентами.
И кого я из мыслящих не арестовывала!
Разве что только не Аристотеля.
В квартиры,
намеченные заранее,
я вламывалась
наподобие танка,
и от счастья
правительственного задания
кобура на боку
танцевала танго.
Но заметила я
в сослуживцах доблестных,
что они
прикарманивают при обысках
магнитофоны,
а особенно видео,
и это
меня
идеологически обидело.
И я постепенно поняла не без натуги
то, что не каждому понять удастся, —
какие отвратные
у государства слуги,
какие симпатичные
враги у государства.
И однажды один
очень милый такой
«подрывной элемент»
улыбнулся,
глазами жалея меня,
как при грустном гадании:
«Эх, мучача…
А может быть, внук твой когда-нибудь
на свиданье придёт
не под чей-нибудь —
мой монумент…»
Он сказал это, может, не очень-то скромно,
но когда увели его не в тюрьму,
а швырнули в бетономешалку,
бетон выдающую
с кровью, —
почему-то поверила я ему.
Он писателем был.
Я припрятала при конфискации
тоненький том,
а когда я прочла —
заревела,
как будто пробило плотину,
ибо я поняла
не беременным в жизни
ни разу ещё животом,
что такие, как он,
и спасали мою Аргентину.
А другого писателя
в спину пихнули прикладом при мне
и поставили к стенке,
но не расстреляли, подонки,
а размазали тело его
«студебеккером»
по стене
так, что брызнули на радиатор
кровавые клочья печёнки.
Все исчезли они без суда.
Все исчезли они без следа.
Проклиная своё невежество
патриотической дуры,
я ушла из полиции
и поклялась навсегда
стать
учительницей литературы!
И теперь я отмаливаю грехи
в деревенской школе,
куда попросилась,
и крестьянским детишкам
читаю стихи
этих исчезнувших —
«desaparecidos».
А ночами
я корчусь
на безмужней простыне,
с дурацкими коленками,
бессмысленно ногастая,
и местный аптекарь
украдкой приходит ко мне
и поспешно ёрзает,
не снимая галстука.
Даже голая
с кожи содрать не могу
полицейской формы.
Чтобы дети мои и аптекаря
во чреве моём потонули,
я глотаю в два раза больше нормы
противозачаточные пилюли.
Некоторые мечтают
хотя бы во сне навести
полицейский порядок,
чтоб каждому крикнуть:
«Замри!»
А я каждый день
подыхаю от ненависти
к любому полицейскому
на поверхности земли.
Ненавижу,
когда поучает ребёнка отец,
не от мудрости
полысевший,
ненавижу, когда в педагогах —
и то полицейщина.
Так я вам говорю,
Магдалена,
бывшая женщина-полицейский
и, к сожалению,
бывшая женщина…

Ровно посередине Амазонки горел пароход.

Пароход был маленький, обшарпанный, под эквадорским флагом. По пылающей палубе метались люди. Но в воду они броситься боялись, потому что Амазонка кишела пираньями, оставляющими в течение минуты только скелет от человеческого тела. Две спущенные на воду лодки перевернулись, ибо были перегружены, и ни один из людей не выплыл. Трагедия оставшихся на борту людей была в том, что пароход горел именно посередине.

Несколько индейцев на перуанском берегу, где стоял и я, бросились к своим каноэ, но начальник полиции остановил их:

— Не суйтесь не в своё дело… Всё-таки это ближе не к нашей, а к бразильской территории… Нейтральные воды… К тому же эквадорский флаг. Я даже не помню, какие у нас с ними политические отношения…

На другом, бразильском, берегу тоже виднелись безучастно созерцающие фигуры.

— Всё-таки это ближе к перуанской территории… — наверно, сказал тамошний начальник полиции и тоже замялся по поводу отношений на сегодняшний день с Эквадором.

Корабль медленно потонул на наших глазах вместе с остатками команды. Ничего нет страшней, когда люди брошены другими людьми.

Я долго не спал той ночью в посёлке охотников за крокодилами Летиции и почему-то вспомнил бульдозериста на Колыме Сарапулькина. Он бы не бросил.

Внутри пирамиды Хеопса
подавленно,
сыро,
запуганно.
Крысы у саркофага
шастают в полутьме.
А я вам расскажу
про саркофаг Сарапулькина,
бульдозериста
на Колыме.
Сарапулькин вышел не ростом,
а грудью.
Она широченная —
не подходи,
и лезет
сквозь продранную робу грубую
рыжая тайга
с этой самой груди.
И на груди,
и на башке он рыжий,
а ещё на носу,
на щеках
и на ушах!
Хоть бы поделился веснушкой лишней!
Весь он —
как в золоте персидский шах!
Вот он выражается,
прямо скажем, крепенько.
Рычаг потянул
и на газ нажал,
зыркая
из-под промасленного кепаря,
такого, что хоть выжми
и картошку жарь!
Шебутной,
баламутный,
около мутной
от промытого золота Колымы,
в своё выходное
заслуженное утро
Сарапулькин
ворочает
валуны.
Он делает сигналом
предостережение
сусликам,
выскочившим из-под корней,
и образовывается
величественное сооружение,
а не бессмысленная
гора из камней.
Ни на Новодевичьем,
ни на Ваганьковском
ничего подобного,
так-перетак!
«Слушай, Сарапулькин,
ты чо тут наварганиваешь?» —
«Я,
товарищ,
строю себе саркофаг». —
«Ты чо — рехнулся?
Шарики за ролики?
Ты чо,
вообразил, что ты — фараон?» —
«А ну отойдите от меня,
алкоголики,
или помогайте.
Не ловите ворон.
Я —
против исторического рабства и холопства.
Любого культа личности —
я личный враг.
Но чем я,
спрашивается,
хуже Хеопса?
Поэтому я строю себе
саркофаг.
В России,
товарищи,
фараонами
рабочий класс
называл городовых.
Всё лучшее сработано
рабочими мильонами,
а где —
я спрашиваю —
саркофаги у них?
Я ставил себе памятник
мостами и плотинами.
За что меня в могилу пихать,
как в подвал?
Я никого
никогда
не эксплуатировал
и себя
эксплуатировать
не давал.
Я слабых жалею.
Презираю духом слабеньких.
Начальники меняются.
Не меняется страх.
Я не сидел,
но в каком-то смысле я лагерник,
потому что я выкован памятью о лагерях.
Я, конечно,
не Пушкин и не Высоцкий.
Мне мериться славой с ними нелегко,
но мне не нравится совет:
«Не высовываться!»
Я хочу высовываться
высоко!
Представьте,
товарищи,
страшную жизнь Пугачёвой —
к ней всё человечество лезет,
ей пишет,
звонит.
А я — похитрей.
Мне не надо
прижизненной славы дешёвой.
Я хочу после смерти быть знаменит!
По мнению скромников,
это нескромно,
неловко,
а я себе строю…
Пусть думает там, в Пентагоне,
какой-то дурак,
что сооружается новая ракетная установка, —
а это Сарапулькин
строит себе саркофаг!
«Что это за штука?» —
спросит,
гуляя с детьми-крохотульками,
в трёхтысячном году
марсианский интурист,
а ему ответят:
«Саркофаг Сарапулькина!
Был на Колыме
такой бульдозерист».
Ну что — помогаете
или за водкой потопали?
Вижу по глазам —
вам нужен фараон.
Кстати,
работаю исключительно
на сэкономленном топливе,
так что государству
не наносится урон.
В ларёк опоздаете?
Эх вы, работяги!
Вы — не класс рабочий,
а так,
лабуда.
Делали бы лучше вы себе саркофаги,
может быть, пили бы
меньше тогда…»
И всех фараонов отвергая начисто,
а также алкоголиков,
рвущихся к ларьку,
он их посылает
на то, чем были зачаты…
Это —
сарапулькинское фуку!

Антонио Грамши когда-то сказал: «Я — пессимист по своим наблюдениям, но оптимист — по своим действиям».

Я видел разруху войны,
но и мир лицемерный — разруха.
У лжемиротворцев —
крысиные рыльца в пушку.
Всем тем,
кто посеял голод и тела,
и духа, —
фуку!
Забыли мы имя строителя храма
Дианы Эфесской,
но помним, кто сжёг этот храм.
Непомерный почёт
фашистёнку, щенку.
Всем вам,
геростраты,
кастраты,
сажавшие,
вешавшие, —
фуку!
Достойны ли славы
доносчики и лизоблюды?
Зачем имена стукачей
позволять языку?
А вот ведь к Христу присоседилось
липкое имя Иуды —
фуку!
За что удостоился статуй
мясник Александр Македонский?
А Наполеон — Пантеона?
За что эта честь
окровавленному толстяку?
В музеях, куда ни ткнешься, —
прославленные подонки…
Фуку!
Усатым жуком навозным
прополз в историю Бисмарк.
Распутин размазан по книгам
подобно густому плевку.
Из энциклопедий всемирных
пора уже сделать бы высморк —
фуку!
А ты за какие заслуги
ещё в неизвестность не канул,
ещё мельтешишь на экране,
хотя превратился в труху,
ефрейтор — колумб геноцида,
блицкрига и газовых камер?
Фуку!
И вам, кровавая мелочь,
хеопсы-провинциалы,
которые лезли по трупам —
лишь бы им быть наверху,
сомосы и пиночеты, банановые генералы, —
фуку!
Всем тем, кто в крови по локоть,
но хочет выглядеть чистенько,
держа про запас наготове
колючую проволоку,
всем тем,
в ком хотя бы крысиночка,
всем тем,
в ком хотя бы фашистинка, —
фуку!
Джек Руби прославленней Босха.
Но слава ничтожеств —
ничтожна,
и если нажать на кнопку
втемяшится в чью-то башку,
своё последнее слово
планета провоет истошно:
«Фуку!»

Сикейрос писал мой портрет.

Между нами на забрызганном красками табурете стояла бутылка вина, к горлышку которой припадали то он, то я, потому что мы оба измучились.

Холст был повёрнут ко мне обратной стороной, и что на нём происходило, я не видел.

У Сикейроса было лицо Мефистофеля.

Через два часа, как мы и договорились, Сикейрос сунул кисть в уже пустую бутылку и резко повернул ко мне холст лицевой стороной.

— Ну как? — спросил он торжествующе.

Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое, твёрдокаменно-бездушное. Но что я мог сказать человеку, который воевал сначала против Панчо Вильи, потом вместе с ним, а потом участвовал в покушении на Троцкого? Наши масштабы были несоизмеримы. Однако я всё-таки застенчиво пролепетал:

— Мне кажется, чего-то не хватает…

— Чего? — властно спросил Сикейрос, как будто его грудь снова перекрестили пулемётные ленты.

— Сердца… — выдавил я.

Сикейрос не повёл и бровью. Дала себя знать революционная закалка.

— Сделаем, — сказал он голосом человека, готового на экспроприацию банка. Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-красную краску и молниеносно вывел у меня на груди сердце, похожее на червовый туз. Затем он подмигнул мне и приписал этой же краской в углу портрета: «Одно из тысячи лиц Евтушенко. Потом нарисую остальные 999 лиц, которых не хватает». И поставил дату и подпись.

Стараясь не глядеть на портрет, я перевёл разговор на другую тему:

— У Асеева были когда-то такие строки о Маяковском: «Только ходят слабенькие версийки, слухов пыль дорожную крутя, что осталось в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя». Вы ведь встречались с Маяковским, когда он приезжал в Мексику… Это правда, что у Маяковского есть сын?

Сикейрос засмеялся:

— Не трать время на долгие поиски… Завтра утром, когда будешь бриться, взгляни в зеркало.

Последнее слово мне рано ещё говорить —
говорю я почти напоследок,
как полуисчезнувший предок,
таща в междувременьи тело.
Я —
не оставлявшей объедков эпохи
случайный огрызок, объедок.
История мной поперхнулась,
меня не догрызла, не съела.
Почти напоследок:
я —
эвакуации точный и прочный
безжалостный слепок,
и чтобы узнать меня,
вовсе не надобно бирки.
Я слеплен в пурге
буферами вагонных
скрежещущих сцепок,
как будто ладонями ржавыми
Транссибирки.
Почти напоследок:
я в «чёртовой коже» ходил,
будто ада наследник.
Штанина любая
гремела при стуже
промёрзлой трубой водосточной,
и «чёртова кожа» к моей приросла,
и не слезла,
и в драках спасала
хребет позвоночный,
бессрочный.
Почти напоследок:
однажды я плакал
в тени пришоссейных
замызганных веток,
прижавшись башкою
к запретному, красному с прожелтью
знаку,
и всё, что пихали в меня
на демьяновых чьих-то банкетах,
меня
выворачивало
наизнанку.
Почти напоследок:
эпоха на мне поплясала —
от грязных сапог до балеток.
Я был не на сцене —
был сценой
в крови эпохальной и рвоте,
и то, что казалось не кровью, —
а жаждой подмостков,
подсветок, —
я не сомневаюсь —
когда-нибудь подвигом вы назовёте.
Почти напоследок:
я — сорванный глас всех безгласных,
я — слабенький след
всех бесследных,
я — полуразвеянный пепел
сожжённого кем-то романа.
В испуганных чинных передних
я — всех подворотен посредник,
исчадие нар,
вошебойки,
барака,
толкучки,
шалмана.
Почти напоследок:
я,
мяса полжизни искавший погнутою вилкой
в столовских котлетах,
в неполные десять
ругнувшийся матом при тёте,
к потомкам приду,
словно в лермонтовских эполетах,
в следах от ладоней чужих на плечах
с милицейски учтивым
«пройдёмте!».
Почти напоследок:
я — всем временам однолеток,
земляк всем землянам
и даже галактианам.
Я,
словно индеец
в Колумбовых ржавых браслетах,
«фуку!» прохриплю перед смертью
поддельно бессмертным
тиранам.
Почти напоследок:
поэт,
как монета петровская,
сделался редок.
Он даже пугает
соседей по шару земному,
соседок.
Но договорюсь я с потомками —
так или эдак —
почти откровенно.
Почти умирая.
Почти напоследок.
______________________________
Примечания:
— Моней — Деньги (англ).
— Жервеса — Пиво (исп).
— Дос буэнас мучачас — Две хорошие девочки (исп).
— Диминутиво — Уменьшительное (исп).
— Грасиас — Спасибо (исп).
— Мьерда — Дерьмо (исп).
— Папараццо — Фотограф, снимающий знаменитостей (итал.).
— БУР — Барак усиленного режима.
— una vez — один раз (исп).
— sulo — зад (исп).
— doloroso — больно (исп).
— traidor — предатель (исп).
— verguenza — позор (исп).

© Автор: Евтушенко Евгений Александрович
guest
0 комментариев
Inline Feedbacks
View all comments
Авторизация
*
*
Регистрация
*
*
*
*
Генерация пароля
0
Прокомментировать...x
()
x